Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Проблема символа в истории учения об афазиях




Со времен возникновения логики и философии языка отношение мышления и речи всегда было предметом философского умозрения. Уже первые шаги философской рефлексии сделали эту проблему центром исследования. Живым свидетельством этого является греческий язык, в котором одно и то же слово служит для выражения вопроса о мышлении и вопроса о речи. Единство понятия и слова, помысленного и сказанного «логоса» в известном смысле образует исходный пункт, terminus a quo всего греческого философствования. Помимо этого, четкое их обособление и методическое различение относятся к основным задачам логики, чье решение только и делает ее возможной как науку120. Однако в истории логики это различие было обнаружено не сразу и лишь постепенно оказалось доведено до четкого систематического выражения. В этой истории всякий раз возникало искушение: прояснить сложное отношение между ними путем его сведения к простому отношению тождества. Средневековый номинализм не нашел иного пути к решению загадки понятия, кроме обратной трансформации в отношение тождества. Все то, чем является понятие и что оно означает, существует не само по себе, но через другое — универсальность и значимость понятие заимствует исключительно из языка. В длившемся веками споре средневековых логиков по поводу универсалий победу в конечном счете одержали «moderni» — номиналисты и терминисты из школы Уильяма Оккама. В философии Нового времени эта победа даже кажется окончательной. Не только Гоббс провозглашает: veritas non in re, sed in dicto consistit, но и Лейбниц в своем первом труде «De principio individui» становится на сторону логиков-номиналистов, и вся структура его логической теории основывается на суждении, согласно которому познание вещей зависит от правильного употребления знаков, а потому нахождение универсальной характеристики становится условием всеобщего наукоучения, scientia generalis.

Лишь много позже, вслед за проблемой внутренней взаимосвязи речи и мышления, в философскую рефлексию входит другая, родственная ей проблема значения языка для построения мира восприятия. Это запоздание в общем понятно: характерным отличием мышления и восприятия с давних времен считалось то, что всякое мышление относится к сфере опосредованного, тогда как восприятие считалось непосредственной достоверностью и действительностью. Жертвуя ими и отдавая власть слову, знаку, символу, мы сталкиваемся с опасностью утраты твердой почвы под ногами. Хотя бы где-нибудь значение символа должно опираться на нечто абсолютно данное и само по себе значимое. Кажется, что на знаках с самого начала лежит проклятие двусмысленности, — всякое представление с помощью символов заключает в себе опасную неоднозначность. Только возврат к фундаменту знания, данному нам в восприятии, спасает нас от этой многозначности; только тут мы становимся на «твердую

161

почву». Именно в этом состояли смысл и цель борьбы против «реализма понятий», борьбы, освобождавшей путь к истинной и изначальной реальности и победоносно завершившейся вместе с утверждением реализма восприятия. Заключив и растворив всю истину в словах, Гоббс явно изымал из этого радикального номинализма одну область. Произвольные и конвенциональные по своей природе мышление и речь приходят к своим границам в непосредственных чувственных явлениях, которые нам остается только принять и признать как таковые. Даже если будет снесено все здание, построенное языком и мышлением над этим первичным слоем, сам он сохранится в неприкосновенности. Эта догма автаркии и автономии, самодостаточности и самодостоверности познания в восприятиях была тем основанием, на котором строилась психология Нового времени. В области самой психологии лишь изредка решались оспаривать эту догму. Постепенно и сравнительно поздно, благодаря методической перестройке психологии в последние десятилетия, эта догма утратила свое господствующее положение. Но бреши в окружающих ее стенах были пробиты много раньше и совсем с иной стороны. Это решительно осуществила не эмпирическая психология, но критическая философия языка. Ее расширение и углубление в трудах Вильгельма фон Гумбольдта характеризуется прежде всего тем, что Гумбольдт с самого начала направляет свое внимание не столько на мир понятий, сколько на мир восприятия и созерцания. Он не находит подтверждения тому, что язык служит только для обозначения с помощью звуков уже воспринятых ранее предметов. По мнению Гумбольдта, этим не исчерпывается вся полнота и глубина содержания языка. Человек мыслит и постигает мир не только посредством языка; но уже то, как он его видит в созерцании, как он живет этим созерцанием, обусловлено именно этим посредником. Без жизненной энергии языка человек не мог бы улавливать «предметную» действительность, устанавливать ее в целом или по частям, подразделять и расчленять ее — все это не достижимо без участия языка. В этой программе гумбольдтовской философии языка важные задачи ставились и перед психологией, но потребовалось немалое время для того, чтобы эти задачи дошли до психологов во всем своем объеме. Правда, уже в школе Гербарта, у Лацаруса и Штейнталя, мы встречаемся с тезисом, согласно которому без углубления в сущность языковых процессов невозможно подлинное обоснование психологии. Штейнталь пытался в одной и той же книге дать введение и в психологию, и в общее языкознание121. Казалось бы, этот узел завязался еще прочнее, когда Вундт принялся за свою «Этнопсихологию», начав ее с общей теории языка. Но именно по этой теории мы ясно видим, что язык — даже если он признается одним из важнейших объектов психологического исследования — никак не влияет на метод этого исследования. Основная схема психологического исследования, служащая Вундту при объяснении всех частных душевных явлений, по существу не модифицируется его анализом языка, но просто переносится на язык как на еще одну предметную область. Такой анализ должен был бы обогатить психологию, привнеся в нее заметный капитал; но последний оказывается простым довеском. Он не приносит с собою никаких принципиальных изменений в организацию и систематику психологии, в понимание структуры самой психики. Приступая к

162

рассмотрению языка, Вундт считал уже давно законченным обоснование психологии. Понятия «ощущения» и «восприятия», «представления» и «созерцания», «ассоциации» и «апперцепции» занимали в его «физиологической психологии» четко закрепленное за ними место. Вместо того чтобы попытаться обновить эти понятия, «этнопсихология» Вундта должна была просто подтвердить и подкрепить их новыми материалами из областей языка, мифа, религии, искусства и т.п. Потребовалась долгая и мучительная работа, пока современной психологии удалось освободиться от этого уже готового схематизма в исследовании языка, а в самом языке увидеть не просто новую область применения этих схем, но подлинное методическое ядро психологии122.

Но если в узком кругу психологии новое направление исследования осваивалось медленно и неуверенно, то выдвинутая им проблема получила мощный импульс с иной стороны. Вопрос о связи между формированием языка и структурой мира восприятия был сравнительно поздно поставлен в психологии языка как таковой, но он неизбежно выдвигался патологией языка с самого ее возникновения. Последняя также начинала с описания и анализа нарушений, где патологические изменения происходили в области чисто интеллектуальных процессов. Но чем дальше шли по этому пути, тем яснее становилась узость подхода. Даже чисто клиническая картина отдельных нарушений языка не получалась, пока в них видели исключительно «нарушения интеллекта». Не только «интеллект», но все поведение, вся душевная «конституция» больного оказывались модифицированными и задетыми изменениями сознания и употребления языка. Кажется, что подлинная внутренняя связь между миром языка, с одной стороны, и мирами восприятия и созерцания — с другой, становится очевидной только после того, как в силу каких-то причин распускается связующий их узел. Только тогда мы видим подлинный смысл и позитивное значение этой связи, видим то, сколь многим мир «перцепции», обычно относимый к чувственным данным, обязан духовному посредничеству языка, настолько торможение или затруднение процесса духовного опосредования, осуществляющегося в языке, сказывается на «непосредственности» самого восприятия. В этом отношении наблюдение и точное описание патологических случаев прямо служат феноменологическому анализу. Анализ мышления здесь как бы встречается с анализом природы: моменты, в нормальном сознании данные только в тесном сплетении, во взаимном «наложении» друг на друга, начинают расходиться при болезни, обнаруживая различие своих значений. Тогда мы замечаем, что не только наше мышление мира, но и форма созерцания «наличной» действительности подчинены закону символического формирования. Старое схоластическое суждение forma dat esse rei обретает свою новую значимость. Истинность этого суждения и его относительная оправданность выясняются, когда из области онтологической метафизики, где было выдвинуто это положение, оно переносится в область феноменов, — когда мы понимаем «форму» не в субстанциальном, но в чисто функциональном смысле.

Здесь патология языка затрагивает проблему, чье значение далеко выходит за ее границы — да и за границы любой отдельной науки. Это все отчетливее стали понимать представители изучения патологии языка по

163

ходу его развития. В своей последней систематической работе по афазиям Генри Хэд прямо делает центром своего исследования понятие символа123. Нарушения сознания при афазиях Хэд называет нарушениями символического формулирования и символической экспрессии (symbolic formulation and expression). Тем самым Хэд выдвигает общее понятие, с помощью которого он стремится упорядочить и сгруппировать отдельные симптомы. Но в таком случае и общая философия языка уже не может игнорировать предоставленные ей патологией языка наблюдения и те вопросы, что из них проистекают124.

Мы всегда имеем дело с методологически и систематически значимым феноменом, когда в какой-нибудь области науки находят подтверждение своей истинности слова Гераклита о том, что путь вверх и путь вниз тот же самый. Уже в фундаментальных исследованиях Джексона, растянувшихся на три десятилетия — с 1860-х по 1890-е годы, (их продолжают работы Хэда), проблемы патологии языка получают общий вид, примыкая к отдельным вопросам феноменологии чувственного восприятия. Джексон сблизил языковые нарушения с определенными дефектами зрительного и осязательного узнавания, которые были описаны им под общим названием «imperception». Тем самым он, в принципе, признал, что язык имеет значение не только для логического мышления, но также для формирования мира восприятия125. Сегодня столь известные специалисты в этой области, как Гольдштейн и Гельб, держатся той точки зрения, что афазии в собственном смысле слова никогда не затрагивают только изолированный акт речи, но любое изменение мира языка больного всегда вызывает характерные изменения его поведения в целом — в мире восприятия, равно как и в его деятельном отношении к действительности. Тем самым с совершенно новой стороны подтверждается главный тезис философии языка Гумбольдта126. Если мы хотим ясно себе представить весь этот комплекс проблем, то нам нужно терпеливо распутать его на отдельные нити и проследить каждую из них. Мы начнем с обзора исторического развития учения об афазиях, по ходу которого понятие символа постепенно заняло в нем сегодняшнее центральное положение.

Еще в 1870 г. Финкельбург ввел термин асимволия, пытаясь с его помощью найти общий знаменатель для нарушений при афазиях127. Однако он употреблял понятие символа в узком смысле, трактуя его в основном как «искусственный» или конвенциональный знак. Способность образовывать и понимать знаки Финкельбург считал особой психической способностью sui generis, опираясь здесь на Канта, который рассматривал facultas signatrix в специальном разделе своей «Антропологии», отличая ее как от чувственного, так и от чисто интеллектуального познания. «Образы вещей (созерцания), поскольку они служат средством представления через понятия, — писал Кант, — суть символы, а познание через них называется символическим или образным»128.В этом смысле наряду с мимическим языком «жестов» рассматриваются прежде всего письменные знаки, музыкальные знаки (ноты), цифры, но затем следуют знаки сословий и служебные знаки (гербы, ливреи), знаки отличия по службе и знаки позора (орденская лента, клеймо) — таковы приводимые Кантом классы и подвиды знаков. Сущность нарушений при афазиях Финкельбург видел в неспособности улавливать и применять значение подобных сим-

164

волов, он ссылался на то, что больные были не в состоянии распознать ноты или монеты, не могли воспроизвести знак креста. Но вместе с дальнейшим изучением афазий понятие «асимволии» вышло за пределы этого узкого значения. Теперь под нею стали понимать уже не отсутствующее или недостаточное понимание искусственных знаков, но неспособность идентифицировать видимые или осязаемые предметы и их использовать, несмотря на сохранившееся их чувственное восприятие. Стали проводить различие между «сенсорной» и «моторной» асимволиями: в основе первой лежала «неспособность правильно опознавать вещи» (неспособность их употреблять считалась вторичной и выводимой); вторая должна была проявляться в каких-то нарушениях двигательных функций, что затрудняло или делало невозможными осуществление определенных простых движений или сложных их комплексов. Так, Вернике в своем труде об «афазическом комплексе симптомов» (1874) употребляет понятие асимволии для обозначения клинических случаев, позже названных Фрейдом «агнозией» (зрительной или тактильной), тогда как Мейнерт в своих «Клинических лекциях по психиатрии» говорил о «двигательной асимболии верхних конечностей», обозначая этим термином те явления, которые Липманн впоследствии подвел под понятие «апраксии»129.

Но параллельно этому шло иное развитие, начало которому положил Джексон. Чтобы понять афазии и найти их общие характеристики, Джексон отталкивался не от употребления слов, но употребления предложений. Он опирался, хотя и без детального знания философии языка Гумбольдта, на основной его тезис: речь не составляется из употребляемых в ней слов, но, наоборот, слова проистекают из речи как целого130. Поэтому анализ предложения и его функций становится у него ключом к исследованию афазий. Если при клинических наблюдениях афазиков мы будем исходить из простого установления их словаря, станем искать, каких слов им не хватает, а какие имеются у них в распоряжении, то такой подход, подчеркивает Джексон, ведет к шатким и недостоверным результатам. По клиническому опыту хорошо известно, что результаты, достигаемые больными в этой области, являются в высшей степени изменчивыми. Пациент, сегодня пользующийся каким-то словом, завтра будет не в состоянии его употреблять; либо он без труда применяет его в одном контексте, но не может воспользоваться им в другом. Следовательно, для понимания природы и особенностей афазий нам нужно точнее установить именно этот контекст, а потому мы должны обращаться не к словоупотреблению, но к тому специфическому смыслу, в котором применяются слова, к той функции, которую они выполняют в целостности речи. Джексон проводит здесь первое фундаментальное различие между двумя группами — чисто эмоциональными языковыми проявлениями и «высказываниями», представляющими явления. Первые из них значительно реже оказываются задеты афазиями, нежели вторые (по крайней мере, нарушения в первом случае являются меньшими). Как раз при наблюдении таких заболеваний мы обнаруживаем, что существуют два совершенно различных и относительно независимых друг от друга слоя языковых явлений: первые из них передают внутренние состояния, во вторых «мнятся» и обозначаются объективные обстоятельства. Два эти слоя противостоят друг другу у Джексона как «низший» и «высший» языки (inferior

165

and superior speech). Только проявлением высшего языка присуща «пропозициональная ценность» (propositional value). Весь наш «интеллектуальный» язык имеет дело с такими пропозициональными ценностями. Они его пронизывают и в нем господствуют, они служат для выражения не чувств и эмоций, но направлены на предметы и отношения между предметами. Именно способность образовывать и понимать пропозициональные ценности, а не просто способность употреблять слова, нарушается или полностью уничтожается при афазиях.

«Отдельные слова бессмысленны — такова любая бессвязная последовательность слов. Единицей речи является пропозиция. Отдельное слово представляет собой пропозицию, если им предполагаются другие связанные с ним слова... Только по тому, как используется слово, мы судим о его пропозициональной ценности. Слова "да" и "нет" суть пропозиции, но лишь там, где они применяются для выражения согласия или несогласия; однако вполне нормальные люди пользуются ими не только пропозиционально (propositionally), но и интеръективно (interjectionally). При афазии пациент может сохранить слово "нет", но использует он его только интеръективно и эмоционально, а не пропозиционально; он произносит его с различными интонациями как знак одних лишь своих чувств»131.

По Джексону, вся собственно интеллектуальная сила языка и все то, что ею совершается ради мышления, заключается в этой способности «высказывания», предицирования. «Поэтому утрата речи есть утрата пропозициональной силы (loss of speech is the loss of the power to propositionize). Речь идет не только об утрате возможности осуществления этой способности (невозможности говорить вслух), но об утрате как внешней, так и внутренней речи, а она происходит и в том случае, если пациент способен произносить вслух известное число слов. Используя популярное слово "сила", мы не подразумеваем того, что утративший речь человек потерял "способность" к речи или к высказыванию; он утратил слова, используемые в речи... Не существует "способности" или "силы" речи вне тех слов, что образуются или могут образовываться в пропозициях — не более, чем существует "способность" координации движений без самих движений. Поэтому нам следует заметить, что помимо употребляемых в речи слов имеется их использование, само по себе речью не являющееся; поэтому мы не говорим, что при афазии человек утратил слова, но что он утратил те слова, которые служат в речи. Короче говоря, утрата речи еще не означает полной утраты слов».

Хэд отталкивается от этих положений Джексона. То, что Джексон назвал способностью «высказывания», или «пропозиционального» использования слов, Хэд обозначает как способность символического выражения и символического формулирования. Но он делает следующий важный шаг, не ограничивая эту символическую функцию одним языком. Конечно, язык остается, так сказать, важнейшим показателем этой функции, но он не исчерпывает всех ее проявлений. Скорее, «символическое» поведение обнаруживается, по Хэду, также и в не связанных напрямую с языком областях человеческой деятельности. В первую очередь, внимательный анализ действия показывает, что сквозь всю сферу деятельности проходит та же оппозиция, которую мы находили в области языка. Имеется форма действия, сводимая к непосредственной двигательной

166

реакции, «механически» вызываемой внешним побуждением; но имеются и другие, возможные лишь при образовании представления о цели, при мысленной антиципации цели, на которую направляется действие. В действиях такого рода всегда играет важную роль направленность мышления, родственная языковому мышлению и в общем случае названная нами символическим мышлением. Большая часть наших «произвольных» движений и действий содержит в себе, по Хэду, такой «символический» элемент; мы должны его четко и ясно определить, чтобы понять специфику этих действий. И в речи, и в деятельности имеются непосредственное и опосредованное, высшие и низшие слои. Границы между ними хорошо видны при афазиях. Больной способен совершать отдельные действия, если они побуждаются и обусловливаются какой-то конкретной ситуацией; но без этих ситуативных побуждений он по своей воле не в состоянии осуществить такие действия. Уже Джексон приводил по этому поводу многочисленные примеры. Например, он показывал, что некоторые пациенты не могли высунуть язык, когда их просили сделать это, но для того чтобы облизать губы, они его высовывали. Хэд существенно умножил число подобных наблюдений, проводя их по систематическому плану. В серии основательно подготовленных тестов больные продвигались от более легких и «прямолинейных» заданий ко все более сложным и «косвенным», причем их поведение в каждом отдельном случае тщательно фиксировалось. Опираясь на эти наблюдения, он сделал вывод, что при нарушениях речи, как и при нарушениях действия, мы имеем дело с общим нарушением — с неспособностью больного к «символическому поведению и к символическому формулированию».

«Под символическим формулированием и выражением, — подводит итог Хэд, — я понимаю такой способ поведения, который требует, чтобы в промежутке между побуждением к акту и его совершением сыграл свою роль вербальный или иной символ. Сюда входят многие процедуры, обычно не рассматриваемые как нуждающиеся в использовании языка... Чем проще поставленная перед афазиком задача, чем легче требуемый от него акт сравнения, тем легче решается эта задача... Но при любом акте, требующем символического формулирования, исполнение оказывается тем более неполным и недостаточным, чем выше предложенная задачей пропозициональная ценность (propositional value)... Всякое уменьшающее необходимость символической репрезентации изменение задачи делало более легким ее решение»132.

Так теория афазий достаточно рано вступила на путь, который вел ее к общей проблеме символа, хотя ей не всегда удавалось держаться этого направления и четко его различать на каждой фазе своего развития. Постоянным препятствием оказывалась та форма психологии, что долгое время безоговорочно принималась медицинской теорией и специалистами, ведущими клинические наблюдения. За исключением Джексона, почти все великие исследователи в области афазий отталкивались от представления о «духовном», предоставленным им сенсуалистической психологией элементов. Они полагали, что им удастся понять и объяснить сложный духовный акт, разложив его на отдельные составные части; они считали очевидным, чуть ли не догмой, то, что сами эти элементы могут быть только простыми чувственными впечатлениями или сум-

167

мой таких впечатлений. Но именно это воззрение уводило их прочь от проблемы и принципа «символического» в теории, сколь бы часто они ни подходили к ним в своих наблюдениях. Сенсуализм закрывает всякий путь к центру проблемы символа, поскольку сенсуализм являет собой подход, традиционно «слепой» в данном вопросе133. Поэтому до тех пор, пока исследователи афазий шли за сенсуалистической психологией, единственным средством постижения и определения значимости функции языка для них оставалось сведение ее к агрегату чувственных «образов». Комбинацией таких образов, соединением оптических, акустических и кинестетических ощущений они пытались «объяснить» язык. Психологическому подходу соответствовал физиологический: для каждой специальной области чувственных впечатлений отыскивался некий центр, обособленная область мозга. В своей работе об афазическом комплексе симптомов (1874) и в «Учебнике по болезням мозга» Вернике локализировал центр «звуковых образов» в первой височной извилине; для локализации «образов движения», служащих правильной артикуляции языковых звуков, предлагалась третья извилина. Наряду с ними должен был существовать и «центр понятий», на долю которого выпадало опосредование и увязывание первых двух центров. Впоследствии эти схемы были существенно расширены и дифференцированы, и каждый шаг вперед клинического опыта приносил новую, все более сложную «диаграмму»134. Психологическое понятие «впечатление», выдвинутое Беркли и Юмом, разрабатывалось, так сказать, со всей анатомо-физиологической серьезностью. Каждая клетка мозга или каждая группа клеток мыслилась наделенной особой подтвержденной опытом способностью. Она принимала и сохраняла определенные впечатления, а затем накопленные зрительные, слуховые, осязательные образы сопоставлялись с новыми чувственными содержаниями. Мы вновь сталкиваемся с древней метафорой tabula rasa. Например, Геншен объяснял обучение чтению тем, что некие буквы, какие-то «энграммы» откладываются в клетках головного мозга, «подобно тому, как форма перстня отпечатывается в воске»135. Если взглянуть на все это развитие с одной лишь методической стороны, то мы имеем дело с любопытной и в высшей степени поучительной аномалией. Несомненно, все избравшие этот путь ученые были убежденными «эмпириками»: они полагали, что следуют фактам и только фактам, а все их выводы опираются на прямые наблюдения. Но здесь мы вновь со всей очевидностью видим пропасть между «эмпирией» и «эмпиризмом». Ими осуществлялось вовсе не чистое «описание» феноменов, но оно подчинялось определенным теоретическим предпосылкам и предрассудкам, в соответствии с которыми истолковывались эти феномены. Хэд, критикуя школу Diagram Makers (как он называет ее), даже высказывает упрек в том, что она имеет исключительно спекулятивный фундамент и руководствуется не описанием фактов, но каким-то универсальными и «априорными» подходами136. Именно в борьбе с этой тенденцией он возвращается к Джексону, первым порвавшим с этим методом и обратившимся к строго феноменологическому способу рассмотрения афазии137. Такой способ рассмотрения никогда не сможет придерживаться теории, выводящей языковую способность из наличия словесных и звуковых образов, а способность писать и читать из обладания образами букв, да еще и

168

объясняющей афазии, «аграфии» и «алексии» утратой таких образов. Подобная теория не учитывает изменчивости и подвижности клинических феноменов, поскольку она пытается редуцировать к статическим элементам процесс, который можно уловить и описать только динамически. Как показывает клинический опыт, в ряде ситуаций больной пользуется каким-то словом, отсутствующим у него в других ситуациях. Если мы станем исходить из того, что у него уничтожился словесный образ, то нам никогда не объяснить этого различия в его поведении — будь такой образ разрушен, то он не возвращался бы в иных условиях138.

Подобные наблюдения постепенно все дальше уводили самих исследователей-медиков от «мифологии мозга» (как назывались попытки найти закрепленные за каждой психической «способностью» анатомические центры). В Германии основную роль в этом сыграл Гольдштейн, с самого начала подчеркивавший в своих работах об афазии, что истолкование афазий и агностий должно опираться на феноменологическую постановку вопроса. Только после тщательного наблюдения специфических форм переживаний больного можно ставить вопрос о том, какие материальные процессы в центральной нервной системе соответствуют определенным патологическим изменениям. Попытки локализации должны опираться на психологический и феноменологический анализ, проводимый независимо от любых предшествующих теорий локализации139. Пьер Мари также начинал с резкой методической критики «теории образов», когда в 1906 г. в работе «Ревизия вопроса об афазиях» открывал новый путь исследования. «Мы хотели бы спросить: каким образом происходит фиксация этих прославленных словесных образов? Вписано ли каждое слово по отдельности в такой центр слуховых образов? Но какое же развитие требуется тогда от этих центров, особенно у того, кто владеет многими языками! Быть может, в центрах фиксируются отдельные слоги, из которых составляются слова? Конечно, тут задача облегчается — требуется меньшее число образов. Но какая тогда потребуется интеллектуальная работа, чтобы сводить все эти рассеянные слоги и формировать из них слова... Да и зачем нам вообще особый центр слуховых образов для слов, если его существование ничем не подтверждается?»140.

С философской точки зрения подход П. Мари означал существенный прогресс, поскольку им были отброшены все попытки объяснять духовную функцию языка, выстраивая ее из чисто вещественных, «гилетических» факторов. Язык был им понят как единое целое, а источник его мог лежать только в едином целом «интеллекта». Любое языковое нарушение указывает на нарушение «интеллекта». С клинической точки зрения, Мари проводит различие между двумя основными формами заболевания. По одну сторону помещается «сенсорная афазия» Вернике, главный симптом которой заключается в том, что у больного уничтожено или серьезно повреждено понимание языка. Но этот симптом никогда не существует сам по себе, но идет рука об руку с общими интеллектуальными дефектами. Этой форме заболевания противостоит другая, характеризуемая тем, что при понимании языка и сохранившейся способности писать затруднено употребление слов. По мнению Мари, здесь мы имеем дело не с нарушениями интеллекта, но с чисто артикуляторными нарушениями, с «анартрией», тщательно отличаемой им от настоящей «афазии» (афазии

169

Вернике). Такая дифференциация сталкивается с трудностями, поскольку встречаются сложные картины заболевания, где симптомы афазии (Вернике) и «анартрии» смешиваются друг с другом. Подобное смешение или «синдром» представляет собой заболевание, обычно называемое «афазией Брока» или «субкортикальной двигательной афазией». «Афазия Брока» представляет собой «афазию Вернике» с прибавлением к ней другого нарушения, «анартрии»141.

Теория Мари столкнулась с возражениями и трудностями двоякого рода. С одной стороны, чистая «анартрия» в смысле Мари не наблюдается в клиническом опыте. Даже там, где больной, кажется, полностью сохранил понимание языка, оказывается, что мы имеем дело не с изолированной «двигательной» афазией; артикуляторные дефекты речи все равно сопровождаются какими-то изменениями в осознаваемом поведении больного. «Двигательные нарушения анартрика, — отмечал Мари, — не имеют ничего общего с настоящей афазией. Анартрик понимает, читает, пишет. Его мышление не повреждено, и он способен выражать свои мысли всеми путями, за исключением одного — с помощью слов, тогда как внутренняя речь не была задета». Но эта теория не подкрепляется наблюдениями: больные, которых, по критериям Мари, можно отнести к анартрикам, все же сталкиваются с недостаточным пониманием языка, что видно при росте сложности заданий. Даже если понимание языка и способность письменно выражать свои мысли кажутся у них не затронутыми, они функционируют на ином «уровне», чем в нормальном случае. Способность писать сужена, и в распоряжении у данных больных остается сравнительно небольшой выбор слов; на место «абстрактных» выражений становятся конкретные, близкие чувственной сфере выражения142. С другой стороны, следует точнее определить то уменьшение «интеллекта», в котором Мари видел подлинную причину «настоящей» афазии. Сам Мари пытался дать такое определение, расширив родовое понятие «интеллекта» с помощью указания на видовое отличие: он подчеркивал, что «духовное» заболевание, каковым он считал афазию, не следует путать с деменцией. Он был готов согласиться со своим оппонентом, — Дежерином — в том, что в повседневных действиях афазики мало чем отличаются от здоровых людей. «Интеллектуальный упадок» проявляется только в другой сфере, да и то при методически строгом наблюдении. «Случаи деменции, паралича, отличаются от афазий, даже если в первых мы находим существенное понижение интеллектуальных способностей; афазики, в свою очередь, не являются психически больными, несмотря на все интеллектуальные недостатки». У афазиков разрушается не интеллект в целом, но одна его сторона, частичный его аспект143.

Но на вопрос о более полной характеристике этого частичного аспекта Мари и его ученик Мутье отвечают только следующее: здесь мы сталкиваемся с дефицитом специального языкового интеллекта (un déficit intellectuel spécialisé pour le langage). «L'aphasie n'est pas une démence; elle peut présenter comme celle ci un déficit intellectuel général, mais elle présente en plus, et c'est ce qui la distinguiera toujours des démences banales, un déficit particulier du langage»144. Но такое объяснение представляет собой тавтологию. Ведь тогда нам приходится спрашивать: какова природа именно того «языкового» мышления, которое было повреждено или уменьшилось

170

у афазиков? Какими признаками оно отличается от других форм и направлений «мышления вообще»? Существует ли слой повседневного, «практического» мышления, не нуждающийся в господствующем в языке «символическом» мышлении и относительно от него независимом? Патология языка ставила эти вопросы все более настоятельно, и вместе с Джексоном143 и Хэдом, Гольдштейном и Гельбом искала на них ответ, отталкиваясь не от общих спекулятивных рассуждений об отношении «речи» и «мышления», но на противоположном пути, отыскивая все более тонкие средства клинического исследования и феноменологического анализа отдельных случаев болезни. Но именно этот эмпирический путь подводил их к проблемам, обладающим универсальным значением, к фундаментальным вопросам, решить которые можно было не за счет приумножения все новых фактов наблюдения, но только вместе с обновлением и трансформацией психологического способа мышления.










Последнее изменение этой страницы: 2018-05-10; просмотров: 221.

stydopedya.ru не претендует на авторское право материалов, которые вылажены, но предоставляет бесплатный доступ к ним. В случае нарушения авторского права или персональных данных напишите сюда...