Студопедия КАТЕГОРИИ: АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция |
М. ХАЙДЕГГЕР: ГЛУБИНА И ПОВЕРХНОСТЬ 5 страница
Три тезиса Э Левинаса том, что время менее всего относится к конституирующей деятельности трансцендентального субъекта, а если и относится, то в последнюю очередь. Я бы сказал, что и Гуссерль, и Хайдеггер берут лишь частичный модус в творении мира, а именно модус его конституирования, то ли субъектом, то ли экзистенциальной структурой Dasein, неважно. А Левинас ни в ранних, ни в поздних работах творение к конституированию не свел бы. Для него творение, в традиционном библейском смысле слова или в новейшем модернистском, есть то поле, где предметен разговор о подлинном времени, о подлинной экзистенции, подлинной любви и ответственности. Д. О.: Когда Левинас затрагивает тему времени, он менее всего имеет в виду априорную форму чувственности, входящую, по Канту, в условие трансцендентального опыта. Его волнует временение или, по его выражению, свершение времени. Здесь он остается последовательным феноменологом. Как в этом смысле можно описать настоящее? Во многих европейских языках сохраняется двузначность настоящего в качестве временного и присутствующего. Она заключена в английском слове present, во французском present, в немецком Gegenwart Настоящее — это насечка на шкале времени, которую не успеваешь нанести; это неуловимый зазор между «только что нет» и «вот уже да»; это самая загадочная часть времени, от которой виден лишь мелькающий перед твоими глазами и не дающий себя ухватить хвост. Если бы не грамматика, не глагольные формы настоящего времени, мы попали бы в бесконечную регрессию темпоральных коммуникативных означающих и просто не смогли бы разговаривать. В частности, мы не способны были бы ответить на простейший вопрос типа «Что ты сейчас делаешь?» Мы бы не знали, как согласовать наши внутренние экзи-
стенциальные хронометры. Но дело в том, что наши хронометры изначально согласованы некоторым общим горизонтом присутствия, которым обусловлены моменты высшей феноменальной данности. Вот мы присутствуем в этой комнате за этим столом — это и есть настоящее, как в смысле переживания времени, так и в смысле подлинности присутствия присутствующих. А кто-то, знакомый нам, сейчас здесь отсутствует, его время вершится в другом модусе присутствия. У него другое настоящее, оно никогда не будет пережито нами, разве только по его воспоминаниям, хотя горизонт свершения времени у нас один и тот же. Что в подобном феноменологическом описании принципиально с точки зрения Левинаса? Если Хайдеггер относил време-нение к экзистенциальной структуре Dasein в целом и к развертыванию моментов этой структуры, то Левинас ограничивает его только одним, хотя и немаловажным, экзис-тенциалом — экзистенциалом Mitsein. Он, например, говорит: «Ситуация лицом к лицу (face a face) — есть само свершение времени». В этом уточнении одного из главных тезисов хайдеггеровской фундаментальной онтологии явственна попытка дистанцироваться от нее, равно как преодолеть последние остатки трансцендентализма. Ведь у трансцендентального субъекта нет и не может быть лица. Пока нас устраивает мир трансцендентального субъекта, мы обладаем временем только как историей самого субъекта, как последовательно согласованными моментами его опыта. Время здесь — условие для того, скажем, чтобы развертывалась история, а вовсе не время. Я бы сказал так: поскольку у трансцендентального субъекта нет лица, постольку нет у него и времени, в которое он есть. Две эти вещи сущностно взаимосвязаны для Левинаса. Время — фундаментальная форма сопричастия, оно протекает сквозь встречу и как встреча свершается, — как
Три тезиса Э. Левинаса
встреча с Богом, с миром, с любимым существом, с друзьями. Принципиально, что свершение имманентно природе времени. Имеется в виду время событийное (в некотором роде это словосочетание является тавтологией), а не то, которое представлено в какой-либо степени объективации. Возникает вопрос, а почему одиноко стоящий субъект не способен вершить время? Ведь он во всяком случае обладает достоверным внутренним сознанием времени, погружен в сплошной поток ретенциональных модификаций, опредмечивает следы предыдущего опыта и набрасывает проекты. У него есть прошлое, настоящее и будущее, конституирующие всеобщую взаимосвязь его восприятия. Однако именно здесь кроется коварная ошибка, вскрываемая Левинасом. В моем персональном событийном времени в действительности нет прошлого и будущего. Они для меня вообще не являются временем, они, скорее, — экстраполированные в абстрактное время знаки вечности, поскольку прошлое отделено от меня событием моего рождения, а будущее отделено от меня событием моей смерти. Никакие структуры памяти или проекта не достигают этих событий. Событийное время одиноко стоящего субъекта будто бы замерло в неподвижной точке. Оно превращено в «День сурка» — поток времени, казалось бы, течет, но всякий раз мимо одного и того же берега, воспроизводящего одну и ту же навязчивую явь. Для того чтобы фиксируемое экзистенциальным хронометром время разомкнулось и приблизило другие берега, нужно шагнуть навстречу другому, обретя свои корни, — то, что вызвало нас к существованию. И удержать это другое за кромкой последней дали как надежду, свободу или шанс изменить что-либо по тому решающему счету, который Бог нам предъявит. А сделать мы это способны, лишь пока с нами происходит время. В нашем персональном прошлом нет событийного времени, и неизвестно, будет ли оно в нашем буду-
щем. Оно совершается исключительно в том устрашающем разрыве, на одном краю которого я всматриваюсь в другого, а на другом — он в меня. Однако по какой территории проходит этот разрыв? Ведь пока мы говорим о вязком болоте анонимного существования или о ситуации das Man, то внутренняя дифференцированность здесь настолько ничтожна, что даже о маленьких различиях рассуждать не приходится. Чтобы войти в отношение с другим, нужно по крайней мере обрести себя. До тех пор другого не существует. В таком случае само обособленное и одинокое присутствие оказывается разрывом, местом встречи с другим, которое отвлекает людей от их заброшенности и собирает вокруг бытия, понятого, правда, не в метафизическом, а в событийном смысле. А. С.: Тема времени для Левинаса — одна из самых важных, но, как и в случае бытия, речь идет именно о теме, а не о разработке некоего общепринятого круга вопросов. То, что интересует Левинаса в топосе времени, имеет мало отношения к содержанию соответствующих разделов метафизических трактатов. Какие только пустопорожние вымыслы о природе времени не посещали умы — досужие грезы о путешествиях в будущее, все степени умиления вечностью, бесконечные игры с линейкой, т. е. со шкалой измерения времени, которая безнадежно путалась с самим измеряемым. Но ведь не зря философия определяется как искусство правильного удивления, а философская одаренность, если можно о таковой говорить, состоит в построении единственно возможного порядка вопрошания. Так Левинас, уделяя некоторое внимание «абстрактному времени» (измерительной шкале), вопрошает о таком самообнаружении времени, которое не является его измерением Подобное самообнаружение связывается прежде всего с мгновением и с настоящим «В абстрактном времени есть
Три тезиса Э Левинаса
порядок мгновении, но нет центрального мгновения, того мгновения по преимуществу, каким является настоящее» . Внутренняя размерность такого мгновения никак не коррелирует с внешней хронологией, не коррелирует она и с зачаточной хроносенсорикой, исчерпывающей тему времени для Гуссерля. Настоящее как мгновение не управляемо ничем внешним. Находящиеся за пределами сейчас прошлое и будущее никак не могут повлиять на собственную представленность в настоящем, которое всякий раз включает в себя всю реальность существующего как этого существующего. Но ведь и новое мгновение, которому неоткуда было взяться, включает в себя всю реальность — хотя бы уже потому, что реальностью именуется все то, что включено во внутреннюю безразмерность мгновения настоящего. Действительный парадокс времени — это пропасть между собственной бесконечностью каждого мгновения как настоящего и сменой мгновений. И Левинас пишет: «Теория постоянного творения Декарта и Мальбранша означает в феноменальном плане неспособность мгновения самого по себе присоединиться к следующему мгновению. Оно лишено, вопреки теориям Бергсона и Хайдеггера, способности быть вне себя самого. В этом точном смысле мгновение совершенно лишено динамизма». Размышляя над этим парадоксом и сопоставляя его с извечным конфликтом анонимного бытия и единичного сущего, Левинас приходит к глубокому и весьма нетривиальному выводу: «Ничто не может уничтожить той вписанности в существование, которая связывает настоящее. Чаша существования испита до дна, исчерпана, на завтра ничего не оставлено. Вся острота настоящего связана с его безоговорочной и в каком-то смысле безутешной вовлеченностью в бытие. Больше нечего осуществлять Уже не нужно преодолевать дистанцию. Мгновение исчезает, но это просто означает, что оно не длится.
Абсолют ангажированности становится возможным благодаря обессиливанию настоящего». Мне кажется, это самое точное определение темпоральности. течение времени есть результат обессиливания настоящего. Т. Г.: Гипостазирование личности как раз и показывает возможность выбраться из анонимности, деперсонализации, и обрести лицо. Фактически, это христианский язык. Мы помним, что и по-гречески, и по-русски слово «личность» происходит от слова «лицо». Если другой на тебя смотрит, значит, ты начинаешь существовать, у тебя открываются глаза, появляется слух, находится язык, на котором ты говоришь. Из пустоты вылепливается лицо. Сам ты себя не видишь, но тебя видит другой. Не в смысле Сартра, когда тяжесть взгляда другого оказывается невыносимой, и это есть ад. Ведь взгляд может быть и любовным. Слово любовь — от любования, от особенного взгляда другого. Гипостазирует меня другой, через него я становлюсь личностью. Левинас очень далек от рационализма, особенном в картезианском смысле слова. Николай сказал, что Левинас рационалист. Я так не думаю. Разум по природе своей агрессивен и наступателен, он схватывает и присваивает. Однако благо выше знания и бытия. Н. И.: Я не имел в виду Левинаса в качестве одного из жрецов этого деревянного бога, калькулирующего субъекта под именем разум, а хотел просто сказать, — если кто изменяет разумности, это те, кто свято и бездумно этому божку служат. Левинас никогда не был служителем разума, не был, по-видимому, потому, что знал цену разума Разум вовсе не исчерпывается мышлением как аутентичной формой собственного существования. При ближайшем рассмотрении его бытие не исчерпывается тем, что нужно понимать под мышлением, то ли в форме спекуляции, то
Три тезиса Э Левинаса
ли в форме умозаключения, то ли в форме представления. Метафизически важнейший ракурс, с которого мы и начали, — отношение Левинаса как философа к самому тематическому горизонту бытия. Если взглянуть на бытие трезво и не без чувства юмора, то мы поймем, что ничего особенного в нем нет Бытие не может быть ничем, кроме как либо объектом мнения, либо сомнения. Бытие не может быть предметом знания, как, например, Гамлет знал, что случилось с его отцом, или как мы знаем, что случилось с нашими близкими. Вот знание. А бытие — это будто сижу я, этакий Квазидекарт, проходят люди в шляпах, а я думаю, механизмы они или нет? Могу ли я усомниться? Есть Бог или нет? Обдумыванию подобных вопросов можно посвятить вечер, однако бытие не способно выступить предметом знания. Никакой язык — ни новый, ни старый, ни сколь угодно древнегреческий — не превратит бытие в предмет знания. А Левинас писал о вещах, которые знает. Он пытается сохранить парменидовскую позицию пути к знанию, хотя и ловит Парменида на парадоксе. Для Пар-менида путь к знанию — это путь к бытию, тогда как бытие в принципе не является предметом знания, оно предмет либо сомнения, либо веры. У Левинаса с рационализмом все нормально. Просто для него рационализм не ограничен знанием, которого он придерживается или не придерживается. Он умудрился быть по ту сторону самых страшных грехов философии, среди которых чуть ли не на первом месте стоит грех интереса, когда нужно проявить неравнодушие к теме бытия, или феноменологической ре-дукции, или чего-то еще. А ему все это было не слишком любопытно. Хотя не следует забывать и о риске излишне легкого отношения к разуму. Д. О. Я бы хотел сказать еще несколько слов в контексте вопроса о том, почему именно Другой, причем Дру-
гой в интимном, глубоко продуманном смысле Левинаса, оказался непреодолимым пределом всякого феноменологического описания — скотомизированным, радикально изъятым из поля зрения всевидящего глаза божественного фе-номенолога? Я полагаю, изобличаемая суть дела кроется в причине этого удивительного, для кого-то захватывающего визуального могущества, позволяющего довольно легко обращаться даже с тыльными сторонами вещей, — то есть с тем, что предполагает умеренность и корректность. Зачем видеть нечто не созданное для зрения и не размещенное в пространстве видимостей? Да и как это возможно? Если «зачем» — вопрос об этическом предпочтении, то «как» — вопрос о методе, именно он и интересует нас в большей мере. Давайте посмотрим на какую-нибудь вещь, хотя бы на эту чашку, обычным нашим взглядом. Что мы видим? Видим ее лицевую сторону. Теперь повернем ее обратной стороной. Что мы сейчас видим? Все ту же лицевую сторону. Обратной она являлась, пока мы ее еще не видели. Итак, вещи всегда повернуты к нам своим лицом. Почему? Вот существеннейший вопрос. Понятно, что ответ «потому что невозможно их видеть одновременно с разных сторон» нас не устраивает. Я думаю, дело просто в том, что мы сами видимы, — строго говоря, мы сами феномены. Мы смотрим на вещи, а они — на нас. У нас с ними исключительно лицеприятные отношения. Даже заглянуть внутрь вещей, когда это уместно, я могу лишь раскрыв внутреннее и обратив его к собственному лицу. Для того чтобы увидеть вещи со спины, следует самим сделаться невидимыми. Конституироваться в качестве трансцендентального субъекта, утратив собственное лицо-Божественный феноменолог наделен трансцендентальным всевидением ровно постольку, поскольку его, со своей стороны, никто не видит, и в этом смысле просто не способен повернуться к нему спиной или изгнать как самозванца Это
Три тезиса ЭЛевинаса
старая как мир уловка — как проникнуть в запретную, сокрытую от тебя область' Воспользуйся шапкой-невидимкой, и тебя никто никогда не поймает Род феноменолога, как и софиста, трудноуловим, но Левинас умудрился узреть кончик хвоста этого черта и крепко за него ухватиться. С одной стороны, он напомнил старинный миф о Гегезе и волшебном кольце, которое делало его невидимым для окружающих. С другой стороны, он недвусмысленно дал понять, что основной инструмент феноменолога одновременно является ему грандиозной ловушкой. Представим, что я надеваю шапку-невидимку или волшебное кольцо. Мгновенно изменяется зрительная перспектива, взгляд интериоризируется, благодаря чему предметной данностью оказываются не вещи, а корреляты сознания. Разумеется, теперь я созерцаю чашку со всех сторон, поскольку созерцаю в ней чашку как таковую Но если вдуматься, это в действительности вовсе не означает, что обратная сторона вещей становится нам хоть сколько-нибудь ближе и понятней. Ведь обратная, недоступная, непознаваемая, полуночная сторона вещей указывает не на необходимость сделать ее трансцендентально созерцаемой, — она указывает единственно на того, кто зрит вещи с этой их стороны и чьего лица мы, смотрящие всегда с известной перспективы, в принципе не способны увидеть. Мы, например, не можем видеть вещи взглядом творца, и лицо творца не видим. Конституируя мир в трансцендентальном поле сознания, мы лишь имитируем этот взгляд и это лицо, будто бы примеряя на себя трагические маски богов и царей Мы неправомерным образом приписываем своей идентичности то, что безоговорочно принадлежит Другому. Возможно, мы тем самым избавляемся от незаживающей раны, которую порождает в нашей душе его зияющее отсутствие, но при этом утрачиваем и нечто самое существенное — высочайший риск, определяющий существо того, что называется способностью быть
Н.. И. Не существует других философов, кроме как философов высочайшего риска. Если я идентифицирую риск, который отличает этого философа, то я идентифици-рую его философию Если бы мы не нашли риска у Левина-са, не о чем было бы предметно говорить. Левинас едва ли не первый, а возможно, и последний выстроил этику не исходя из должного, а исходя из сущего. Причем я бы сказал, что это формальная этика, и я имею в виду, что формальная в прямом смысле Канта, — безотносительная к предметному содержанию своего действия Если ты руководствуешься в своем отношении как сущее с другим сущим, оно у тебя гарантированно нравственно Это то, что можно было бы сформулировать как максиму, которую сам Левинас не формулировал, но которую следует продумывать и продумывать еще, потому что на самом деле всерьез после Канта никто даже и не пытался заглянуть в иные возможности для этического дискурса. Все пытались он-тологизировать Канта, посмотреть в сторону не только природы, но и культуры, посмотреть в существо трансцендентального опыта. Это очень интересно, но Левинас выстраивает иную этику, полностью забыв о должном, потому что должное все-таки из лексикона тоталитарного бытия, из области идентичности, — соответствуешь ты своему месту, локусу, или не соответствуешь? Должен соответствовать. Здесь же никаких локусов, никакой тотальности, никакой идентичности, а человек сохраняется. БЕСЕДА 8 СВЯТЫЕ ЖИВОТНЫЕ (с участием Николая Грякалова и Александра Погребняка) Т. Г.: Сейчас тема животных — одна из самых важных. В нее входят и философские, и богословские, и общекультурные, и эстетические, и особенно этические проблемы На протяжении долгого времени эта тема неизменно присутствует в самой разной литературе. Еще романтики открыли животное как абсолютно другое. Прекрасный и дикий мир живой природы стал восприниматься как противовес деградирующему человечеству и, в то же время, как та область сущего, которую необходимо оградить от посягательств человека (экология). Если раньше контуры другого проступали изнутри самого человеческого сообщества, исходя из расовых, национальных, классовых или социальных различий, когда другими являлись негры, евреи, буржуазия, нищие, проститутки и т д., то теперь мы видим, что с бешеным нарастанием процессов глобализации фигура другого вытеснена за границы человеческого как такового В качестве другого как страдающего козла отпущения остаются животные Рильке замечает,
что животное рискует больше всего, потому что оно бли-же всего к истине. Мартин Бубер в своей работе «Я и Ты» в качестве основной парадигмы встречи приводит случавшиеся в его жизни встречи с животными Он вспоминает, как смотрелся в глаза, кажется, обезьяны в зоологическом саду и как возникло молчаливое понимание между ним и обезьяной. Он рассказывает, как в 11 лет жил у бабушки с дедушкой и каждое утро посещал жеребца — гладил его по холке и чувствовал необыкновенную витальность, ощущал саму пульсирующую жизнь. Этот жеребец при встречах подмигивал ему и шевелил мордой. Они были как два заговорщика, как два одиноких существа, которые встретились. Большей встречи не было в его жизни. Мартин Бубер пишет, что он постиг в этом событии встречи другость другого. Сейчас вся философия говорит о другом, а животное метафизически воплощает эту беспредельную тайну другого. Еще я хотела бы сказать о райскости животных. Что такое наша жизнь? Это поиск рая, полноты, счастья. Животные из рая никогда и не уходили. Как говорит Леон Блуа, они продолжают нести на себе отблеск райской красоты. Согласно отцам церкви, Макарию Великому, Максиму Исповеднику, Симеону Новому Богослову и др., когда человек пал в раю, животные хотели его растерзать. Ибо царь и господин вдруг стал рабом греха. Стихии не хотели дышать, воздух сжался, земля разверзлась. Но Бог сказал животным, чтобы они уходили из рая и дальше служили человеку. При этом они не пали, на них нет греха. Если бы они были разумными существами, они были бы святыми. Достоевский говорит, что Христос с ними раньше нашего. Леон Блуа пишет о том, что 60 столетий истязания животных демонстрируют, что они предназначены для нашего искупления. Можно вспомнить сон Раскольнико- ва, где он видит избиваемую мужиками клячу, и этот сон
Святые животные
предупреждает его, чтобы он не совершал преступления Страдания животных — это предупреждение человечеству. Древерман, современный немецкий богослов, настаивает на том, что страдания животных — это доказательство того, что Бог существует. Он их рассматривает как теодицею наоборот. Обычно мы ищем причину того, почему в мире есть зло, вспоминаем слезинку ребенка, которая заставила Ивана Карамазова возвратить билет Богу. А страдания животных, той же замученной клячи, присутствовавшей и в жизни Ницше, обнажают корни зла с предельной ясностью. Древерман исходит из того, что эти страдания настолько необъяснимы и страшны, что доказывают нам существование некой трансцендентной тайны, которая, очевидно, и есть Бог. Страдания животных столь сильно нас впечатляют и, в то же время, обвиняют, что приводят к состоянию абсолютного шока перед непостижимой тайной жизни. Так возникает теодицея наоборот. С утверждения нашей беззащитности и, одновременно, греховной слабости перед страданиями животных я бы и хотела начать этот разговор. А. С.: Согласитесь, что куда проще говорить о каком-нибудь трансцендентальном синтезе, нежели о животных. В отношении последних существует определенный парадокс. Казалось бы, животные представляют собой нечто ближайшее к нам. Они нам ближе, чем вещи или стихии небесные и земные, то есть чем то, что представляет собой непосредственно предшествовавшую ступеньку творения. Именно поэтому они так легко говорят и в мифах, и в сказках, и в мультфильмах. Ни у кого не вызывает сомнения, если кот или зайчик начинает что-то говорить. Эту условность мы принимаем практически мгновенно. А почему с такой же легкостью не говорят корзины, пирожки или печи? Правда, некоторые из них тоже иногда говорят. Пирожок может сказать. «Съешь меня», но это нам кажется удивительным,
потому что пирожок или печь — это некие вещи. А вещам менее свойственна разумность, чем живому существу. Но на самом деле это совершенно не так, дело обстоит прямо обратным образом. С какой-нибудь инопланетной позиции печи и пирожки в высшей степени говорят, они говорят о нас, свидетельствуют о наличии разумности, культуры, тогда как звери ни о чем не говорят. Поэтому когда мы видим пирожок, то мы знаем, что «Съешь меня», «Купи меня» или «Испеки меня» — это попросту реплики, его собственные имена. Это три фразы, которые он произносит. Точно так же любая вещь произносит подобные фразы, в отличие от животных, которые гораздо дальше от способности членораздельной классификации или речи, чем любая вещь, созданная человеком или даже названная им своим именем и, тем самым, выделенная из стихии. Стихии и то ближе к нашей разумной классификации, нежели животные, которые в этом отношении представляются максимально далекими. Татьяна верно отметила, что в случае животных мы имеем дело с непосредственным опытом другого. По степени инобытия, противостояния животное, а точнее, зверь дальше всего отстоит от нас со всей нашей разумностью. Еще дальше может быть только сам человек, в том смысле, что сильнее всего степень другово-сти представлена в отношениях людей, ибо чаще всего люди знают друг друга как враг врага. Нужно обратить внимание и на то, что одним словом мы называем различные сущности. Мы смешиваем, скажем, домашних животных, покоренных и преобразованных разумом, и зверя дикой природы, который по-прежнему безнадежно далек от всего человеческого. Последним мы можем приписывать все что угодно — целесообразные инстинкты, квазичеловеческие повадки и т. д., но современная этология давным-давно все это опровергла. Возьмем, к примеру, целесообразность пчел. В ходе многочисленных
Святые животные
экспериментов было выяснено, что если выломать донышки у сот, то пчелы все также будут приносить в улей мед, не обращая никакого внимания на то, что он вытекает наружу Внешняя целесообразность полностью сохранится. Известен фетишизм животных. Скажем, когда мы говорим о силе человеческой любви, то сравниваем ее с пробуждением в нас животных инстинктов. Но дело обстоит совсем не так. Животные — это сплошные фетишисты. В этоло-гии ставился такой опыт: создавался искусственный макет волчицы, снабженный гипертрофированными половыми признаками, и волк не обращал уже никакого внимания на реальных партнерш, целиком предаваясь этой волчице. Благодаря подобной основе фетишизма мы понимаем, что животные крайне загадочны и бесконечно далеки от нас как звери. Другое дело те животные, которые уже переработаны культурой и стали домашними. Мы ведь, как правило, других и не видим. Кому суждено было повстречать зверя? Мы видим сначала всевозможные игрушки, имитирующие животных. Давно было замечено, что зверей-игрушек в мире гораздо больше, чем зверей-зверей. Мы видим плюшевые создания, чрезвычайно милые, забавные, полностью покорные нашей воле. Затем мы обнаруживаем тех же кошечек, собачек, попугайчиков и рыбок, представленных зачастую декоративными породами, олицетворяющими те же игрушки, но только изготовленные в течение нескольких столетий Это генерация животных, к которым мы привыкли и которых якобы приручили. Но на самом деле лишь сняли сливки с природы, которая отхлынула и до поры до времени затаилась. Мы ошибочно перебрасываем мост через пропасть абсолютной инаковости к некоему вторичному тотемизму. Этот вторичный тотемизм основан уже не на истинном понимании зверя, а на бесчисленных мультфильмах, комиксах и плюшевых животных. Он вводится как различи-
тель, когда, к примеру, молодые люди знакомятся друг с другом и спрашивают: «Ты кого больше любишь, кошек или собак?». На основании этого различия можно определить, кто к какому тотему относится, и выстроить соответствующие тотемные отношения. А. Я.: Я хотел бы связать тему животных с феноменом человеческого, т. е. экзистенциального, времени. Животное подкупает философа в первую очередь своей непосредственной — эмпирической — близостью к человеку. Как уже отмечал Александр, в мире нет никого нам ближе, но именно эта близость никогда до конца не реализуется, а подчас разверзает радикальную пропасть. Мы умеем говорить о треугольниках, о числах, о пространстве и времени, о прочих метафизических предметах, а о котенке или ином живом существе говорить артикулированно не можем. Потому что, несмотря на всю близость к человеку, они бесконечно далеки от нас. В лучшем случае животное — механизм, в худшем — недочеловек. Поэтому я хотел бы взять все позитивное, что содержится в антропоморфизме, на который мы все равно обречены, с тем чтобы понять, о каком потайном уголке «человеческого, слишком человеческого» пытается поведать нам «животный мир», причем именно своей видимой, непосредственно очевидной стороной: повадками, инстинктами, «неразумием» и т. п. |
|||||||||||||||||||||||||
Последнее изменение этой страницы: 2018-04-12; просмотров: 316. stydopedya.ru не претендует на авторское право материалов, которые вылажены, но предоставляет бесплатный доступ к ним. В случае нарушения авторского права или персональных данных напишите сюда... |