Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Наша Катерина просто кипит... 4 страница




 

Эти слова почему-то преследовали меня всю жизнь, и теперь остается лишь ожидать счастья в старости.

 

Под влиянием афоризма Писарева я обрел почти мученическую усидчивость в самообразовании и смею думать, что к началу XX столетия вступал я в него уже вполне здравым, хорошо начитанным человеком. По мере того как близился срок выпуска, правоведы, мои однокашники, становились всё откровеннее в своих притязаниях на будущее: при 12-балльной системе экзаменов получение чина зависело от набранных баллов; всё чаще слышалась в дортуарах банальная песня:

 

Мы адвокаты — нам куш подай,

и вот тогда ты речам внимай.

Давай нам дело — чернее тьмы,

и станет бело — клянемся мы!

 

* * *

 

Осуждая других, буду судить и себя. Если Россия моего времени и была вулканом, то я, конечно, как и мои современники, невольно отравлялся его ядовитыми газами. Правда, я старался не дышать полной грудью, но уже тогда осознал, что карьера законника не по мне. Но я презирал и бунтующий нигилизм, которым так гордилась тогдашняя молодежь, вместе с дурным отвергавшая и всё доброе в русской жизни, и для нигилизма я нашел иное слово — нигилятина...

 

Перед Щеляковым я однажды честно сознался:

 

— Не знаю, чего хочу, но я очень хочу.

 

— Только не иди в актёры, — предупредил он меня. — На сцене, как и на эшафоте, много людей потеряло головы.

 

— А если — в литературу?

 

— Посмотри на меня: где ты видишь мою голову?..

 

В ту пору меня очень привлекали сады с гуляньями и кафешантаны столицы — «Фоли-Бержер», «Шато-де-Флёр», «Монплезир», «Орфеум». Я любил толпу и любил сливаться с нею. Мне нравилась эстрада, ужимки площадных клоунов, виртуозность иллюзионистов. Помню, как знаменитая Франкарио изображала сцену купания. Прохожий оборванец воровал её одежду, брошенную на сценическом берегу, оставив женщине только шляпу. Но из этой шляпы Франкарио извлекала чулки и туфли, нижнее белье и платье, наконец, в её руке раскрывался зонтик — и она исчезала за кулисами, полностью одетая. В этом фокусе меня потрясла не вульгарность женщины, а технические возможности её шляпы.

 

Наверное, по этой причине меня стал привлекать уголовный мир с его профессиональными навыками. Мне как правоведу был открыт доступ в «Музей сыскной полиции», где я — с помощью одного взломщика — осваивал приемы вскрытия секретных замков. Когда однажды я открыл сейф с помощью обычной сапожной дратвы, мой наставник приподнял над головой котелок:

 

— Довольно, мсье! Если ваши успехи будут таковы и далее, боюсь, это увлечет вас в сторону от законности...

 

Общение с преступниками высокого класса и мастерами уголовной полиции сделало меня очень внимательным; в любой уличной давке я стал угадывать, у кого тут пальцы смазаны канифолью для изъятия кошельков из карманов; у меня развилась отличная память на лица людей, встреченных в толпе хотя бы однажды. Боясь огорчать отца, я не хотел порывать с «Правоведением», но всё же испробовал себя в литературе. Часто дежуря в полицейских участках, бывая в тюрьмах и на допросах, я стал пописывать в бульварных газетенках скромные заметки о преступности. Но приобрел славу лишь «бутербродного» репортера, как называли всю газетную шушеру, ибо в редакции за мою информацию расплачивались рюмкою водки и бутербродом с колбасой. Когда недавно я рассказал об этом нашему артисту В. Р. Гардину, он долго смеялся, а потом сказал, что стопка водки с бутербродом — это ещё замечательный гонорар.

 

— А вот я в свой первый театральный сезон в Риге (я, бывший офицер!) получал за каждый спектакль пирожок с рисом.

 

— Наверное, в рисе было и мясо?

 

— Ни мясинки! И продать нечего. Один револьвер в кармане, а его не продашь: иначе из чего бы застрелиться?..

 

Время было нехорошее. Люди как-то разучились ценить свою жизнь, а статистика самоубийств в России постоянно повышалась. Стрелялись из-за двойки по латыни безусые гимназисты, томные дамы умирали от порций аптечного хлоралла, а горничные сводили счеты с жизнью посредством фосфорных спичек.

 

Отец, кажется, уже заметил, что со мною происходит что-то неладное: он умолял меня сдать экзамены последнего курса. Мне совсем не хотелось оставаться в мире юриспруденции, но я всё же закончил Училище, получив на экзамене средний балл, выходя в этот пагубный мир по X классу Табели о рангах — в чине коллежского секретаря. Все мои сокурсники сразу нашли своё место в жизни, а я в это время потерял своё место...

 

Потеряв это место, я заодно уж потерял и голову!

 

Правда, из разряда «бутербродных» журналистов я незаметно для себя переместился в категорию «кредитных»; для таких, как я, редакция открывала кредит в кабачках на Казанской улице или в Фонарном переулке, где я пил своё «кредитное» вино, а слепой тапер играл на рояле (наверное, тоже в кредит?). В этот период жизни я стал неумеренно много выпивать, сознавая свою неустроенность и своё непонимание жизни...

 

Около 1901 года заболел дифтеритом в Пажеском корпусе Георгий Карагеоргиевич, старший брат будущего короля, и Петербург навестил их отец, с которым я тогда же и познакомился в доме №6 по Адмиралтейской набережной, где он остановился на квартире своего брата — Арсения Карагеоргиевича, полковника русской службы. В этом же доме проживал и знаменитый художник Константин Маковский, друживший с Карагеоргиевичами.

 

Петр Александрович (это его фотографию показывала мне мама!) выглядел усталым и бледным человеком, огорченным житейскими невзгодами и недавней смертью жены. Он в совершенстве владел русским языком. Держался крайне скромно, но я-то знал, что скромность не есть личное достоинство — это национальная черта всех сербов, уважающих себя. Претендент на престол в Белграде, Пётр Карагеоргиевич душевно благодарил меня за моё внимание к его младшему сыну — Александру.

 

По газетам я знал, что Пётр уже пытался добыть престол, возглавив народное восстание в Боснии, но инсургенты потерпели тогда поражение; в войне 1877 — 1878 гг. Пётр сражался с турками в рядах неукротимых черногорцев. Мне было интересно слышать, за что им получен французский орден Почетного Легиона.

 

— Я окончил Сен-Сирскую академию и, будучи офицером, сражался за Францию при Седане; раненный в битве, я сумел переплыть реку и тем спасся от германского плена... Сейчас я лишь частное лицо, — уныло признался Петр, — но в Сербии неспокойно, народ не выносит Обреновичей, многое может перемениться!

 

Именно в этом доме на Неве я встретил женщину ослепительной красоты, которую запечатлел на своем портрете Константин Маковский; маэстро окружил свою бесподобную натуру старинной бронзой, эффектно бросил на колени красавицы шкуру леопарда

 

Для женщин её круга эмансипация, о которой так рьяно хлопотали курсистки-бестужевки, казалась лишней, она была уже достаточно эмансипированной, как и все дамы высшего света столицы, но свою женскую свободу видела лишь в полном раскрепощении нравов, — и не этим ли привлекла меня, глупого юнца?..

 

Эта женщина была замужем и намного старше меня. В новое для меня время я вступил стоящим на коленях. Перед высшим существом на земле — перед женщиной!

 

Впрочем, я не хочу называть её имени, запятнанного пороками и явным предательством[4]. Я тогда не знал, что она была любовницей министра юстиции Муравьева, а недавно делала аборт после связи с Иренсем, викарием Киевским. Опытной светской львице, наверное, нравилось то привлекать меня к себе, то повергать в бездну отчаяния наружной холодностью.

 

Удивляюсь, как быстро была парализована моя юношеская воля, а все планы жизни разрушились этой блудницей.

 

Наконец настал день окончательного решения.

 

— Надо стреляться! — убеждённо сказал я себе.

 

Помню, что действовал почти механически, как следует проверив работу револьвера. Потом присел к столу, сочиняя нечто вроде послания — вы, живущие после меня, должны быть счастливее нас, а я покидаю этот мир, не желая видеть никого, ибо обстоятельства намного сильнее меня... Как я был наивен!

 

Но всё готово. Можно стреляться.

 

— А теперь встань! — услышал я голос отца. Он неслышно появился на пороге моей комнаты, привычным жестом протирая стекла пенсне замшевым платком.

 

— Прочти, что ты там напортачил, — велел отец.

 

Я молчал. Папа подошел ко мне. Прочел сам.

 

— Пшют гороховый! — заявил он мне. — Я всю жизнь тянусь в нитку, чтобы сделать из тебя полезного для России человека... Подумал ли ты обо мне? Вспомнил ли ты о матери?

 

— У меня нет матери, — ответил я подавленный.

 

— Как у тебя поворачивается язык? — вдруг закричал отец. — Я давно наблюдаю за тобой, и ты давно мне противен и гадок. Встань прямо. Не смей отворачивать свою похабную морду...

 

При этом он хлестал меня по щекам. И это было так ужасно, так нестерпимо позорно, а голова так жалко моталась из стороны в сторону, что я не выдержал — заплакал:

 

— Прости, папа. Но я очень несчастен.

 

— Я... тоже, — ответил отец. — Я тоже глубоко несчастен. Потому что продолжаю любить твою мать, которая — я верю — ещё вернется к нам, и я всё прощу ей... всё, всё, всё!

 

Мне вдруг стало безумно жаль его. Ведь он совсем одинок. И когда мама покинула нас, он продолжал любить, и это открытие ошеломило меня. Перед его трагедией жизни моя страсть показалась мне жалкой и мелочной...

 

Отец вдруг спросил:

 

— Что ты ценишь из житейских заповедей?

 

— Только одну: «Если все, то не я!»

 

— Так и следуй этой заповеди, а больше не дури...

 

Я всю ночь размышлял: где мне быть?..

 

Как раз умерла британская королева Виктория, опозоренная поражениями английской армии, которую избивали в Южной Африке буры. Пожалуй, на стороне буров были тогда все — не только народы, но и правительства, а в России даже дворники, подметая панели, во всё горло распевали:

 

Трансваль, Трансваль, страна моя,

Ты вся горишь в огне...

 

Я оказался в Одессе, где собирались добровольцы, едущие на край света, дабы на стороне буров сражаться с английскими колонизаторами. Я не был одинок в своем стремлении: среди добровольцев встречались студенты и крестьяне, интеллигенты и просто разочарованные люди, искавшие благородной смерти в бою, немало было и врачей общества Красного Креста. Нет смысла излагать дальний путь, скажу, что только в порту Джибути я впервые увидел африканцев; пароход «Наталь» доставил нас в гавань Делагоа-Бей, откуда мы поездом въехали в страну буров.

 

Я всегда был равнодушен к пейзажу, и, наверное, по этой причине природа Африки не произвёла на меня сильного впечатления. Буры жили на хуторах-фермах, окруженных деревьями мимозы и стройными эвкалиптами. В каждом доме было обязательно пианино — для безграмотных женщин, на почетном месте лежала Библия — для полуграмотных мужчин. Интеллектом и культурой буры никогда не блистали, и лишь много позже я понял то, чего не мог понять раньше: буры такие же колонизаторы, как и англичане, но желавшие сохранить своё первенство в Африке, дабы и далее угнетать чернокожих.

 

При мне рабы-кафры заваривали кофе для господ фермеров и подавали трубки для буров, выслеживающих англичан в зарослях у железнодорожной насыпи. Все буры были прекрасные стрелки, я сам видел, как с расстояния в 600 метров один пожилой бур влепил пулю английскому офицеру точно между глаз. Прирожденные охотники на антилоп и жираф, буры и эту войну с колонизаторами, по-видимому, рассматривали как большую охоту на зверей, посмевших вторгнуться в их заповедный кораль. Городское же население Трансваля состояло из подонков и аферистов, наехавших откуда угодно искать золото и алмазы, готовых сражаться сегодня за буров, а завтра за англичан, и потому отношение самих буров к русским добровольцам сначала было несколько настороженным. Надо было пожить с ними, попить с ними кофе и выкурить несметное количество табака, чтобы они стали тебе доверять. Теперь-то все знают, что англо-бурская война — результат давнего англо-германското соперничества из-за колоний в Африке, но тогда мне, как и большинству русских, казалось, что буры, воодушевленные любовью к самоизоляции, подобно черногорцам, сражаются только за свою свободу...

 

Немало запомнилось в этой войне, но я нарочно сокращаю своё описание, дабы не увлечься множеством любопытных деталей чужестранного быта. Выберу из копилки памяти главное. Я был ранен пулей в плечо, после чего валялся в госпитале Претории. Затем меня свалила жестокая малярия, приступы которой ощущаю и поныне. Наконец, однажды на поезд буров наскочил английский бронепоезд, я — с оружием в руках — попал в плен к англичанам. Сначала они никак не желали признавать во мне «нонкомбатанта», угрожая расстрелом на месте, а потом загнали меня за колючую проволоку своего концлагеря, где джентльмены морили голодом и жаждой тысячи женщин и детей буров. Русские люди уже достаточно изведали на своем историческом пути все тюрьмы и все виды каторги, но до создания концлагерей они ещё не додумались, а Гитлер только совершенствовал систему массового истребления людей, изобретенную англичанами. Я вывез на родину из этой войны не только зверский аппетит и знакомство с малярией, но ещё три весьма полезные вещи: умение маскироваться, пристрастие к защитному цвету — хаки и ловкость в стрельбе, ибо именно англо-бурская война вызвала во всем мире большой интерес к снайперскому искусству...

 

* * *

 

В конаке Белграда всё оставалось по-прежнему, и король-кретин обожал свою перезрелую Драгу, а в окружении его престола заглавная роль отводилась «напреднякам» — австрофилам.

 

В марте 1903 года на улицы сербской столицы вышли студенты и рабочие, демонстрируя под окнами конака:

 

— Долой деспотов... свободы! Живео Србия!

 

— Стреляйте в них, — требовали «напредняки».

 

Но солдаты гарнизона отказались выполнять приказ.

 

— Так вызовите жандармов, — повелел король.

 

— И пусть они перещёлкают всех! — взывала Драга...

 

Жандармы убили восемь человек и десять тяжело ранили...

 

— Я хочу любить и быть любимым, — рассуждал король.

 

Вечером 28 мая в конаке должен был состояться «домашний» концерт. Драга обещала королю спеть веселую песенку.

 

...Я появился в Белграде накануне этого концерта.

 

Как же это случилось? Да очень просто...

 

 

Хорошо быть сербом...

 

В моем поведении, как я понимаю сейчас, ничего странного не было, и вы, пожалуйста, не сочтите меня авантюристом. Дело даже не в сербской крови, доставшейся мне от матери. Слишком красноречиво высказывание поэта Байрона, павшего в борьбе за свободу греков: «Если у тебя нет возможности бороться за свободу у себя дома, так борись за свободу своего соседа». По-моему, лучше не скажешь...

 

После всего пережитого в Африке я проводил время в Петербурге, много читая и навещая своих «пашугастов». Однажды, после неприятного для меня разговора с отцом, я всю ночь не спал. И всю ночь скрипел расшатанный паркет под шагами неспавшего отца. Утром он вошёл ко мне и деловито отсчитал для меня четыре сотенных «екатеринки»:

 

— Обменяешь на франки в Париже! Проблудись как паршивый кот, чтобы всякая блажь из головы вылетела. Делай что угодно, но ты обязан вернуться домой совсем другим человеком...

 

Заграничный паспорт до Парижа был легко раздобыт в канцелярии санкт-петербургского градоначальства; полиция подтвердила, что препятствий к моему отъезду не имеется: политически я был чист, аки голубь небесный. Я покинул столицу варшавским поездом, который когда-то увез в неизвестность и мою маму. Билет у меня был до Парижа, но, доехав до Варшавы, я пересел в венский экспресс. До сих пор не берусь чётко объяснить, почему я так поступил, однако я сделал это в твердом убеждёнии, что поступаю правильно. И точно так же, как не прельщали меня соблазны Монмартра, так не манили меня и волшебные сказки Венского леса, мне был безразличен великолепный Пратер с его постоянным оживлением красивой, нарядной и привлекательной публики...

 

Австро-Венгрия, по мнению газет, была давней тюрьмой славянских народов, и уже на венском вокзале «Вест-банхофф» я заметил, что немецкую речь заглушают голоса чехов, словаков, сербов, поляков, иллирийцев, русинов и украинцев, особенно галицийских. Мне, признаюсь, было отчасти даже забавно развернуть венскую «Русскую Правду», имевшую сногсшибательный подзаголовок: «Газета для русских мужиков». Возле меня на бульварной скамье расположилась семья беженцев из Белграда; суровый отец двумя девочками, обутыми в нищенские «опанки», сказал, что у него был и сынок — студент-технолог.

 

— Но его в Белграде напредняки ухапшили. Ньше там, — добавил он, — пришло ванредно станьо...

 

Я кивнул сербу: ухапшить — это значит арестовать, а ванредно станьо — это осадное положение. Слова беженца из Сербии запали мне в душу жестоким укором:

 

— Почему не жить нам спокойно? Все это проклятые Обреновичи... неужели мать-Россия за нас, сербов, не вступится? Пусть он сгорит, этот проклятущий конак с королями вместе!

 

Он дал мне газету, просил читать имена арестованных радикалов и социалистов — что там с его сыном, жив ли? Но в длинном списке, среди множества узников башни Нейбоша, мне вдруг встретилось имя... матери

 

Я, наверное, изменился в лице

 

— Что стало, друже? — спросил серб.

 

Оставив ему газету, я поспешил обратно на вокзал в кассу и протянул деньги. «Куда же ехать дальше?»

 

— Билет до... Землина, — сказал я кассиру.

 

Землин — пограничный город Австрии, с его речных пристаней уже хорошо видны улицы Белграда и даже тюрьма Нейбоша.

 

— Вы серб? — спросил кассир, наверняка посаженный в эту будку, чтобы докладывать полиции о всех подозрительных.

 

— Да! — отвечал я с нарочитой гордостью.

 

На что я тогда рассчитывал — сам не знаю. Тем более что в своей соседке по купе, развязной и говорливой мадьярке, я без особого труда распознал служащую венской полиции. Она и сопроводила меня до Землина, игривою болтовней отвлекая от тяжких дум о матери, ждущей расправы в башне Нейбоша.

 

Итак, я появился в Белграде накануне концерта.

 

* * *

 

Когда колесный пароходик Австро-Дунайской речной компании переплыл из Землина в Белград, на причале, совершенно пустынном, стоял лишь одинокий жандарм, встречая прибывших в королевство. Я предъявил паспорт, жандарм не вернул мне его:

 

— В день отъезда получите в русском посольстве...

 

Вечерело. Над Дунаем и Савой клубились тучи, в удалении громыхнул гром, прошумели прибрежные ветлы и тополя. Жандарм свистком подозвал пролетку, я сел в неё и поехал по незнакомым улицам. Белград с его лачугами и грязью, с лужами и поросятами в лужах напомнил мне захудалую русскую провинцию.

 

Извозчик остановился возле «Хотел Кичево», где на первом этаже размещался дешевый ресторанчик, над ним располагались комнаты для приезжих. Начался дождь, и я был рад крыше над головой. Лакей проводил меня в комнату. Водопровода не было, а будка уборной находилась во дворе. Все выглядело убого и жалко. Но одно лишь сознание того, что я нахожусь близ матери, заточенной неподалеку от меня, взвинчивало нервы, и я был готов к самым дерзким решениям...

 

Лакей оказался очень внимательным ко мне.

 

— Друже, наверное, из Одессы? — справился он.

 

— Нет... из Кишинева, — приврал я.

 

— А где научился говорить по-сербски?

 

— От матери, а дед её был серб — Хорстич.

 

— Значит, у вас полно родственников в Белграде?

 

— Даже в башне Нейбоша, — ответил я. Странно прозвучала следующая фраза лакея:

 

— Жаль, что вы приехали в такое подлое время... Впрочем, в пиварнях можно выпить, а в кафанах послушать анекдоты.

 

Он предупредил, что «Кичево» строено ещё турками, обычай здесь старый: если комнат для гостей не хватает, приезжих кладут по два человека на одну постель.

 

— Эта манера осталась ещё от мусульман, — сказал лакей.

 

Я не стал возражать и вышел прогуляться на двор. А когда вернулся, на кровати уже лежал какой-то молодой человек.

 

— Так вы откуда? — спросил он по-русски.

 

— А вы?

 

— Из Сараево. Но учился в вашем Славянском учительском институте, после чего был учителем рисования в гимназии Таганрога, преподавал черчение иркутским гимназистам...

 

Я прилег с ним рядом. Сосед загасил свечу.

 

— Не засыпайте, — предупредил он меня шёпотом.

 

— Почему?

 

— Здесь оставаться нельзя. Опасно!

 

— Что может мне угрожать?

 

— О вашем приезде я узнал от лакея... Доверьтесь мне. Сейчас тихо покинем эту комнату, на углу Караджорджевой ожидает коляска с поднятым верхом. Мне поручено увезти вас отсюда, и чем скорее уберемся, тем лучше. Для вас и для меня.

 

— А разве я здесь в опасности?

 

— Да. Надо спешить. Все объяснят вам потом...

 

Мы покинули гостиницу (и в самом деле подозрительно), на коляске с верхом, застегнутым от дождя, подъехали к выбеленному известкой длинному зданию с одинаковыми окошками.

 

— Это... что? Казармы? — удивился я.

 

— Да. Казармы славной Дунайской дивизии.

 

Мы проникли внутрь со двора. Через кухню я был проведён в помещение, освещённое не электричеством, а газовыми горелками. Судя по всему, это было офицерское казино. Вдоль стола выстроились троножцы (по-нашему — табуретки), в буфете размещались бутылки с вином и горки посуды. В углу, возле икон, я сразу приметил портреты Суворова, Скобелева и Гарибальди. Иногда заходили с улицы офицеры, в моё сознание крепко впечатывались их сербские имена: Милорад, Божедар, Любомир, Радован, Душан, Светозар. Головы офицеров покрывали «шайкачи», чем-то очень похожие на пилотки современных летчиков. Поглядывая на меня, сербы выпивали по стопке ракии, тихо беседовали и удалялись, ни о чем меня не спрашивая. Я уже хотел прилечь на диване, когда в казино стремительным шагом вошли два офицера, и один из них, окинув меня острым, пристальным взором, представился:

 

— Поручик Драгутин Дмитриевич, но зови меня Апис!

 

«Апис»? Но ведь Аписом называли священного быка из храма Мемфиса, о котором я читал у Плутарха, и я догадался, почему этот офицер так именуется: Драгутин-Апис был ростом под потолок и, наверное, как бык, обладал геркулесовой силищей.

 

Могучей дланью он указал на своего товарища:

 

— А это поручик Петар Живкович. Сейчас поужинаем...

 

Живкович по-хозяйски достал из буфета посуду, на столе появились жареные цыплята, вареные яйца и бутыль с вином.

 

— Ты, друже, не удивлён? — спросили меня.

 

— Отчасти — да. Есть чему удивляться.

 

Но возле этих людей мне было уже хорошо.

 

— Мы забрали тебя из «Кичево» ради твоей безопасности. После случая с писателем Гиляровским здесь в любом русском подозревают опасного журналиста или шпиона, — пояснил Алис.

 

На это я ответил, что от литературы далек, зато невольно стал близок к матери, которую держат в белградской тюрьме. Заодно я сказал, что мои предки — Хорстичи, и потому я всегда чувствовал себя не только русским, но и сербом:

 

— А моя мать через Ненадовичей была в родстве с женою Петра Карагеоргиевича... не за это ли её ухапшили?

 

Апис, поблескивая глазами, выслушал меня спокойно.

 

— Хорошо быть сербом, да нелегко, — произнёс он. — Сейчас в Сербии, как в Германии времен железного Бисмарка, который говорил: «Каждый немец по закону имеет право болтать все, что придёт в голову, но только пусть он попробует это сделать!»

 

— Хорошо, что ты с нами, — добавил Живкович. — Если бы в конаке стало известно, ради чего ты приехал, твой чемодан нашли бы отдельно от тебя — на пристани в Землине или даже на вокзалах мадьярского Пешта... Вот и всё! Так что поживи в нашей казарме: здесь тебя, русского гостя, никто не тронет. А если твоя мать ещё жива, мы освободим её...

 

— Когда? — спросил я обрадованно.

 

— Скоро, — мрачно ответил Апис. — За любым громом слов обязательно должна блистать свирепая молния, а другая гроза и не нужна сейчас нашей Сербии. — Треножец отчаянно скрипел под массивною глыбою его тела. — Сербом быть хорошо, — убеждённо повторил он. — Сам в тюрьму сядешь, сам и освободишься... А потому выпьем за последних Обреновичей в нашем конаке!

 

Апис взял бутылку за горлышко с таким злодейским выражением на лице, будто схватил кого-то за глотку и сейчас задавит. Ракия была крепкая, цыплята жирные, а сыр чересчур острый...

 

В казарме Дунайской дивизии я прожил четыре дня и стал здесь своим человеком. Моей наблюдательности хватило на то, чтобы сообразить: я попал в центр заговора военной хунты. По ночам просыпался от звонков телефонов, невольно вздрагивал от грохота оружия, которое привозили и куда-то опять увозили целыми грудами. Я подружился с молодым капитаном Ездимиром Костичем, окончившим наш Александровский кадетский корпус в Москве. Утром 28 мая Костич сказал мне:

 

— Сегодня вечером в конаке будет концерт. Все ярые песни кончатся, Сербия запоет песни новые!

 

В опустевшем казино ко мне подсел Драгутин Апис:

 

— Нет смысла скрывать, что сегодня ночью победим или все погибнем... Победят или погибнут все, кого ты встретил! На террор власти отвечаем террором. Но если народ сдавлен страхом, действовать обязаны мы — армия. От Обреновичей не дождаться чистой голубки радости — навстречу нам летит черный ворон отчаяния... Если Черногория — славянская Спарта, то Сербия станет для славян спасительным Пьемонтом, откуда вышел Гарибальди, чтобы спасти Италию... Уедненье или смрт! (По-русски это звучало бы: «Объединение или смерть!»).

 

Так вот, оказывается, ради чего собираются здесь эти мужественные поди, и смутная идея южнославянской общности (Югославия) вдруг оформилась для меня в громадном человеке с бычьей силой. Настроенный романтично, я выразил желание следовать за ним — ради свободы Сербии, ради свободы матери. Апис вручил мне два револьвера, барабаны которых уже были забиты патронами. Он сказал, что любая свобода добывается кровью:

 

— А в том случае, если нас ждёт поражение, пытки и казни, ты настойчиво требуй свидания с русским послом Чарыковым, которому и скажешь, что примкнул к нашему святому делу из благородного чувства сыновней любви...

 

Ездимир Костич представил меня полковнику Александру Машину, брату первого мужа королевы Драги. Когда я спросил, какова конечная цель заговора, Машин дал мне прочесть газету белградских радикалов «Одьек», в которой жирным шрифтом были выделены слова:

 

«Мы хотим, чтобы не было личного культа, идолопоклонства, чтобы каждый серб выпрямился и больше ни перед кем не ползал. Мы хотим, чтобы закончилась эра личного режима, черпающего силу в моральной слабости слабых людей...»

 

— Вы желаете сделать из Сербии республику?

 

— Хорошо бы! — неуверенно отозвался Машин. — Но моя цель проще: я хочу выпустить кровь из гадюки Драги, которая и свела моего брата в могилу своими частыми изменами...

 

В полночь офицер Наумович доложил, что концерт в конаке закончился, королевская чета перешла в спальню:

 

— Король читает королеве роман... вслух!

 

Разведка у Алиса была великолепная, и потому, когда он спросил, что именно читает король, Наумович ответил точно:

 

— Роман Стендаля — «О любви».

 

— Батальон вышел?

 

— Да. Артиллеристы выкатывают пушки из арсенала.

 

— Хорошо быть сербом, — отвечал Апис, смеясь. — Остались не завербованы мною только два человека — король и королева!

 

Я насчитал 68 заговорщиков и невольно залюбовался ими.

 

Немногословные люди, вышедшие в офицеры от сохи, от тяжкого труда пахаря; коренастые и загорелые, они носили форму очень схожую с русской, от них пахло дешевым овечьим сыром, крепким табаком и потом. Чем-то они были похожи на русских, но что-то и отличало их от наших офицеров. Их гортанная, клокочущая речь, подобно крикам орлов в поднебесье, была деловой и краткой... Апис посмотрел на часы:










Последнее изменение этой страницы: 2018-05-31; просмотров: 172.

stydopedya.ru не претендует на авторское право материалов, которые вылажены, но предоставляет бесплатный доступ к ним. В случае нарушения авторского права или персональных данных напишите сюда...