Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Длительное незаконченное прошедшее время (имперфект) 5 страница




 

Жить – самая редкая штука в мире. Большинство людей просто существуют.

Существовать – самая редкая штука в мире. Большинство людей просто живут.

Те, кто видит различие между душой и телом, не имеют ни тела, ни души.

Те, кто не видит различия между душой и телом, не имеют ни тела, ни души.

Жизнь – слишком серьезная штука, чтобы говорить о ней всерьез.

Жизнь – слишком несерьезная штука, чтобы говорить о ней всерьез.

Мир делится на два класса – одни веруют в невероятное, другие совершают невозможное, как я.

Мир делится на два класса – одни веруют в невозможное, другие совершают невероятное, как я.

Мир делится на два класса – одни совершают невозможное, другие веруют в невероятное, как я.

Умеренность – роковое свойство. Только крайность ведет к успеху.

Крайность – роковое свойство. Только умеренность ведет к успеху.

Есть нечто фатальное в благих намерениях – они осуществляются слишком поспешно.

Есть нечто фатальное в благих намерениях – они осуществляются слишком поздно.

Есть нечто фатальное в дурных намерениях – они осуществляются слишком поспешно.

Быть скороспелым – значит быть совершенным.

Быть незрелым – значит быть несовершенным.

Быть совершенным – значит быть незрелым.

Быть несовершенным – значит быть скороспелым.

Неведение подобно нежному экзотическому цветку: дотроньтесь до него, и он завянет.

Знание подобно нежному экзотическому цветку: дотроньтесь до него, и он завянет.

Чем более мы изучаем Искусство, тем менее нас заботит Природа.

Чем больше мы изучаем Природу, тем менее нас заботит Искусство.

Закаты нынче не в моде. Они принадлежат тому времени, когда Тернер был на гребне волны. Любоваться ими – значит признаться в собственном провинциализме.

Закаты нынче в моде. Они принадлежат тому времени, когда Тернер был на гребне волны. Любоваться ими – значит быть современным.

Красота открывает нам все, поскольку не выражает ничего.

Красота не открывает нам ничего, поскольку выражает все.

Женатый мужчина привлекателен только для своей жены, да и то редко.

Женатый мужчина привлекателен для всех, а часто и для своей жены.

Дендизм – это утверждение абсолютной современности красоты.

Дендизм – это утверждение абсолютной несовременности красоты.

Разговор должен касаться всего, не останавливаясь ни на чем.

Разговор не должен ничего касаться, останавливаясь на всем.

Я люблю говорить ни о чем. Это единственное, о чем я что-нибудь знаю.

Я люблю говорить обо всем. Это единственное, о чем я не знаю ничего.

Только великие мастера стиля умеют быть ясными.

Только великие мастера стиля умеют затемнить смысл.

Каждый может творить историю, но лишь великие люди способны ее писать.

Каждый может писать историю, но лишь великие люди способны ее творить.

Англичане имеют много общего с американцами, кроме языка.

У англичан нет ничего общего с американцами, кроме языка.

Лишь современному суждено стать старомодным.

Лишь старомодному суждено стать современным.

Если бы мы судили об Оскаре Уайльде только на основании вышеприведенных изречений, вердикт вышел бы довольно суровым. Образцовый денди, не дотягивающий, однако, до лорда Браммела и даже до своего любимого дез Эссента, Уайльд не заботился о разнице между парадоксами, представляющими правду в оскорбительном тоне, афоризмами, выражающими правду в более приемлемом варианте, и афоризмами-перевертышами, сочиняемыми ради чистой игры слов и безразличных к истине. С другой стороны, представления Уайльда об искусстве, пожалуй, оправдывают его поведение. Он считал, что афоризм вообще не должен быть полезным, истинным или нравоучительным, но только красивым и стилистически изящным.

Однако этих рассуждений об эстетической провокации и стиле недостаточно, чтобы отпустить с миром Оскара Уайльда, учитывая, что он не видел разницы между парадоксальным вызовом и фатовством. Если следовать уайльдовским принципам, его должны были отправить в тюрьму не за то, что он любил лорда Дугласа, а скорее за такие его послания к лорду, как: “Это чудо, твои губы, красные, как лепестки розы, созданы не только для безумия музыки и песен, но и для безумных поцелуев”. И еще за то, что на судебном процессе Уайльд утверждал, будто данное письмо – это упражнение в стиле или своего рода сонет в прозе.

“Портрет Дориана Грея” был осужден лондонскими судьями по совершенно идиотским причинам. Однако с точки зрения литературной оригинальности при всем своем очаровании это всего лишь подражание “Шагреневой коже” Бальзака, изобилующее заимствованиями (пусть и косвенно признаваемыми автором) из романа Гюисманса “Наоборот”. М. Прац отмечает, что, кроме того, “Портрет Дориана Грея” многим обязан роману “Астарта (Господин Де-Фокас)” Лоррэна и даже одна из фундаментальных максим Уайльда-эстета (“Преступление никогда не бывает вульгарным, но вульгарность – всегда преступление”) – вариант высказывания Бодлера: “Денди никогда не может быть вульгарным. Совершив преступление, он может не пасть в собственных глазах, но, если мотив преступления окажется низким и пошлым, бесчестье непоправимо”.

 

Тем не менее, как заметил Алекс Фальцон в упомянутом ранее итальянском издании уайльдовских афоризмов, сложно собирать афоризмы автора, который сам никогда не составлял из них сборников. Изречения, которые мы считаем афоризмами, возникли не для того, чтобы блистать сами по себе вне всякого контекста: они произносятся в определенном произведении или пьесе определенным персонажем при определенных обстоятельствах. Например, можно ли считать слабым афоризм, который автор вкладывает в уста недалекого персонажа? Будет ли афоризмом реплика леди Брэкнелл из пьесы “Как важно быть серьезным”: “Потерю одного из родителей еще можно рассматривать как несчастье, но потерять обоих, мистер Уординг, похоже на небрежность”? Отсюда и возникает законное подозрение, что Уайльд не верил ни в один из своих афоризмов и даже ни в один из своих лучших парадоксов, но лишь стремился изобразить на сцене общество, способное их оценить.

С другой стороны, он сам об этом говорит. Приведем пример диалога из пьесы “Как важно быть серьезным”:

Алджернон. Все женщины становятся похожи на своих матерей. В этом их трагедия. Но ни один мужчина не бывает похож на свою мать. А в этом его трагедия.

Джек. Ты думаешь, это остроумно?

Алджернон. Во всяком случае, великолепно сформулировано и настолько же верно, насколько верен любой афоризм в наш цивилизованный век.

 

В таком случае Уайльд – скорее писатель-сатирик, критикующий нравы современного ему общества, чем беспринципный любитель афоризмов. А то, что он прекрасно жил при этих нравах, это уже другая история и его беда.

Перечитаем “Портрет Дориана Грея”. За редким исключением самые запоминающиеся афоризмы вложены в уста такого бестолкового персонажа, как лорд Генри Уоттон. Уайльд не представляет их как жизненные правила, за истинность которых он лично ручается. Лорд Генри произносит, не без остроумия, целый ряд банальностей, известных обществу его времени (и именно поэтому читатели Уайльда развлекались его ложными парадоксами): восьмидесятилетний епископ продолжает твердить те же истины, которым его обучили в восемнадцать лет; самая обычная вещь начинает казаться интригующей, если скрываешь ее от людей; главная прелесть брака заключается в том, что оба супруга вынуждены постоянно друг друга обманывать (но ранее лорд Генри скажет: главный вред брака в том, что он вытравливает из человека эгоизм); я не мог бы поручиться за то, что хотя бы десять процентов пролетариев ведет праведный образ жизни; в наше время разбитое сердце выдерживает множество изданий; люди молодые хотят быть верны – и не бывают, старики хотели бы изменять, да куда уж им; мне деньги не нужны, они нужны тем, кто имеет привычку платить долги, а я своим кредиторам никогда не плачу; я ничего не желал бы менять в Англии, кроме погоды; чтобы вернуть молодость, стоит только повторить все ее безумства; мужчины женятся от усталости, женщины выходят замуж из любопытства; женщины не бывают гениями; женщины – декоративный пол; женщины в высшей степени практичный народ, они много практичнее нас, мужчина в такие моменты частенько забывает поговорить о браке, а женщина всегда напомнит ему об этом; когда мы счастливы, мы всегда добры, но когда мы добры, мы не всегда счастливы; истинная трагедия бедных в том, что они могут себе позволить только самоотречение (кто знает, не прочел ли лорд Генри “Манифест коммунистической партии”, из которого и узнал, что пролетариату нечего терять, кроме собственных цепей?); мы можем быть любимыми и любить, но, в сущности, мы всегда одиноки; когда человек чем-нибудь действительно выдвинется, он наживает врагов; у нас одна лишь посредственность – залог популярности; в деревне всякий может быть праведником; семейная жизнь только привычка; преступники – всегда люди низших классов, для них преступление – то же, что для нас искусство: просто-напросто средство, доставляющее сильные ощущения; убийство – всегда промах: никогда не следует делать того, о чем нельзя поболтать с людьми после обеда…

Наряду с этой обоймой очевидностей, которые сверкают только потому, что их выстрелили одну за другой – в художественных списках самые банальные слова становятся достойными удивления, перекрещиваясь с другими банальными словами, – лорд Генри проявляет особый талант: он берет банальные выражения, недостойные даже конфетных оберток, и превращает их в лакомые кусочки при помощи перевертывания смысла:

 

Быть естественным – это поза, и самая ненавистная людям.

Единственный способ избавиться от соблазна – это уступить ему.

Обожаю простые удовольствия. Это последнее прибежище сложных натур.

К вам я пришел… за сведениями. Разумеется, не за полезными: за бесполезными.

Американцы… обладают большим здравым смыслом… Какой ужас!

Все вдохновляет меня на сострадание, но не на страдание.

В наши дни большинство людей… слишком поздно спохватываются, что единственное, о чем никогда не пожалеешь, – это наши ошибки и заблуждения.

Я слишком влюблен для того, чтобы жениться. [Афоризм принадлежит Дориану Грею, испорченному своим учителем.]

Мой мальчик, поверхностными людьми я считаю как раз тех, кто любит только раз в жизни.

Трагедии других кажутся бесконечно мелкими.

Самые нелепые поступки человек совершает всегда из благороднейших побуждений[35].

А кто принужден жить в согласии с другими, тот бывает в разладе с самим собой.

Мужчина может быть счастлив с какой угодно женщиной, если только он ее не любит.

Я никогда не придираюсь к поступкам, я требователен только к словам.

Лучше быть красивым, чем добродетельным[36].

Некрасивость – одна из семи смертных добродетелей.

Основание для всякой сплетни – вера в безнравственность.

Только поверхностные люди не судят по внешности.

Сейчас я выслушиваю с уважением только людей моложе меня.

Это прямо чудовищно, как люди себя нынче ведут: за вашей спиной говорят о вас чистую правду.

Единственная разница между капризом и страстью длиною в жизнь в том, что каприз длится немного дольше.

 

Нельзя отрицать, что лорду Генри принадлежит и ряд замечательных парадоксов:

 

В близкие друзья я выбираю себе людей красивых, в приятели – людей с хорошей репутацией, врагов завожу только умных.

Американские девицы так же ловко скрывают своих родителей, как английские дамы – свое прошлое.

Филантропы, увлекаясь благотворительностью, теряют всякое человеколюбие. И это их отличительный знак.

Я еще могу примириться с грубой силой, но грубая, тупая рассудочность совершенно невыносима.

Музыка Вагнера мне нравится больше всего. Она такая громкая, что можно разговаривать, не опасаясь, что кто-нибудь услышит разговор.

Влюбленность начинается с того, что человек обманывает себя… а кончается тем, что он обманывает другого.

Великие страсти – привилегия людей, которые проводят жизнь в праздности.

Женщины вдохновляют нас на шедевры, но мешают нам эти шедевры создавать.

Человека, называющего лопату лопатой, следовало бы заставить работать ею.

 

Но лучше всего лорду Генри удаются афоризмы, способные мутировать (перевертыши принадлежат вашему скромному автору):

 

Порок – это единственный красочный элемент, сохранившийся в современной жизни.

Добродетель – это единственный красочный элемент, сохранившийся в современной жизни.

Человечество относится к себе уж слишком серьезно. Это его первородный грех. Если бы пещерные люди умели смеяться, история пошла бы совсем по другому пути.

Человечество относится к себе недостаточно серьезно. Это его первородный грех. Если бы пещерные люди меньше смеялись, история пошла бы совсем по другому пути.

Женщина – это воплощение торжествующей над духом материи, мужчина же олицетворяет собой торжество мысли над моралью.

Мужчина – это воплощение торжествующей над духом материи, женщина же олицетворяет собой торжество мысли над моралью.

Правда в том, что в “Портрете Дориана Грея показана легковесность лорда Генри, которая в то же время и отрицается. О нем говорят: “Не слушай его, дорогая… Он никогда не говорит всерьез”. Сам автор говорит о нем: “А лорд Генри стал своенравно играть этой мыслью, давая волю фантазии: он жонглировал ею, преображал ее, то отбрасывал, то подхватывал снова; заставлял ее искриться, украшая радужными блестками своего воображения, окрылял парадоксами… Лорд Генри чувствовал, что Дориан Грей не сводит с него глаз, и сознание, что среди слушателей есть человек, которого ему хочется пленить, оттачивало его остроумие, придавало красочность речам”.

Лорд Генри наслаждается изречениями, которые он считает парадоксальными, но его окружение о парадоксах невысокого мнения:

 

– Есть поговорка, что хорошие американцы после смерти отправляются в Париж, – изрек, хихикая, сэр Томас, у которого имелся в запасе большой выбор потрепанных острот.

– Парадоксы имеют свою прелесть, но… – начал баронет…

 

Однако лорд Эрскин говорит: “Разве это был парадокс? А мне так не показалось. Хотя, может быть, вы и правы. Но даже если и так? Ведь парадоксы прокладывают нам путь к истине, и, чтобы познать цену реальности, мы должны увидеть ее балансирующей на цирковом канате. Об истинности истин мы можем судить только тогда, когда они становятся акробатами”. Лорд Эрскин не ошибался, но лорд Генри, который ни во что не верил, был скуп на парадоксы, и на его цирковом канате балансировало общее мнение, а не истина. Но, с другой стороны, разве это волновало лорда Генри?

 

– Теперь, мой молодой друг, – если позволите вас так называть, – я хочу задать вам один вопрос: вы действительно верите во все то, что говорили за завтраком?

– А я уже совершенно не помню, что говорил. – Лорд Генри улыбнулся. – Что-нибудь ужасное?

 

В “Портрете Дориана Грея ужасных вещей говорят мало, но совершают предостаточно. Впрочем, Дориан поступает так, потому что друзья испортили его своими ложными парадоксами. Собственно, это и есть тот урок, что можно извлечь из романа. Но Уайльд отрицает поучительность своего произведения, о чем сам заявляет в предисловии: “Художник не моралист. Подобная склонность художника рождает непростительную манерность стиля”. А стиль уайльдовского романа заключается в выводе на сцену пустоты. Сам Уайльд пал жертвой того показного цинизма, который так развлекал читателей и зрителей, поэтому не стоит вредить ему еще больше, цитируя его афоризмы вне контекста, как будто автор хотел или мог с их помощью нас чему-то научить.

На самом деле лучшие из уайльдовских парадоксов появляются в “Изречениях и поучениях для молодых людей”, которые он сам опубликовал как жизненные правила в одной оксфордской газете:

 

Порочность – это миф, придуманный добродетельными людьми для того, чтобы объяснить странную привлекательность некоторых людей.

Религия умирает в тот момент, когда доказана ее непогрешимость. Наука – это летопись умерших религий.

Воспитанные люди всегда противоречат другим. Мудрые противоречат сами себе.

Амбиции – это последнее прибежище неудачников.

Экзамен… Это когда дураки задают вопросы, на которые умным людям, в сущности, нечего ответить.

Только великим мастерам стиля удается быть неудобочитаемыми.

Первая обязанность человека в жизни – быть как можно более искусственным.

Вторая же обязанность человека до сих пор еще никем не открыта.

То, что происходит на самом деле, не имеет ни малейшего значения.

Скука – совершеннолетие серьезности.

Если человек говорит правду, рано или поздно его выведут на чистую воду.

Хорошо знают себя только поверхностные люди.

 

Но насколько истинными Уайльд считал эти утверждения, он сообщает во время судебного процесса: “Я редко думаю, что написанное мною – правда”. Или: “Это забавный парадокс, но едва ли его можно считать жизненным правилом”. С другой стороны, если “истина становится истинной, когда в нее верит более одного человека”, на какое общественное одобрение рассчитывает истина, высказанная Уайльдом? И если “во всех пустяковых делах важен стиль, а не искренность, во всех серьезных – тоже”, то не стоит требовать от Уайльда строгого различия между истинными парадоксами, очевидными афоризмами и ложными или лишенными истинности афоризмами-перевертышами. В своем творчестве он показывает скорее furor sententialis, то есть невоздержанное красноречие, чем страсть к философии.

Только под одним афоризмом Уайльд мог бы подписаться со всей искренностью, и именно на нем он строил всю свою жизнь: “Любое искусство абсолютно бесполезно”.

 

Портрет художника-бакалавра[37]

 

Вероятно, я не самый подходящий оратор, чтобы выступать на юбилее окончания Дж. Джойсом искусствоведческого факультета: в одной из статей, опубликованных в 1901 году в St. Stephen’s Magazine , утверждалось, будто Джойса испортили итальянские идеи. Но не я был инициатором этого выступления, во всем виноват Дублинский университетский колледж. Что касается названия доклада, возможно, моя интертекстуальная игра не отличается особым остроумием, но я всего лишь playboy of the southern world.

Мне самому не по душе название, которое я выбрал. Я предпочел бы поговорить о тех временах, когда Джим, ученик иезуитского колледжа Клонгоуз-Вудс, на вопрос о своем возрасте отвечал: “Мне полседьмого”. Но не будем уходить от темы и обратимся к Джойсу-бакалавру.

Наверное, всем известно, что во многих современных исследованиях по семантике слово bachelor стало чуть ли не волшебным словом – превосходным образцом неоднозначного понятия. “Передаваясь по наследству” от автора к автору, оно обрело как минимум четыре разных значения: молодой неженатый мужчина, юный оруженосец, бакалавр, молодой тюлень, не успевший обзавестись самочкой в сезон брачных игр. Тем не менее Роман Якобсон заметил, что, несмотря на разницу значений, в этих четырех омонимах есть нечто общее – идея незавершенности, незаконченности. Bachelor – это в любом случае тот, кто не достиг зрелости. Молодой мужчина еще не муж и не отец семейства, юный оруженосец еще не рыцарь, молодой бакалавр еще не доктор наук, несчастный молодой тюлень еще не альфа-самец.

В то время, когда наш Джим только окончил университетский колледж, он еще не был вполне Джойсом, автором произведений, без которых он так и остался бы дерзким выскочкой. Но позволю себе заметить, к концу своего обучения Джим не был таким уж незрелым, как может показаться. Именно в колледже он уже ясно обозначил в своих первых литературных опытах направление, которому будет следовать в более зрелые годы.

Джим начал свою карьеру в 1898 году. Английским языком он занимался с отцом О’Ниллом, ярым бэконианцем, итальянскому его учил падре Гецци, а французскому – Эдуар Кадик. Тогда в обучении главенствовали идеи неотомизма, которые частенько приводили к неверному пониманию Фомы Аквинского, но именно в колледже, еще до заметок “Из парижского дневника”, у Джима сложилось какое-то представление о Фоме. Он сказал своему брату Станисласу, что Фома Аквинский – очень сложный мыслитель: его слова в точности соответствуют тому, что говорит или хотел бы сказать простой народ. Это, на мой взгляд, свидетельствует о том, что из учения Аквината Джим понял пусть и не все, но многое.

 

В своей публичной лекции “Драма и жизнь”, прочитанной 20 января 1900 года в Литературно-историческом обществе университетского колледжа, Джойс охарактеризовал поэтику “Дублинцев” следующим образом: “И все же я думаю, что за грустным однообразием существования можно разглядеть драму жизни. Самая большая банальность, самый мертвый из живых может сыграть роль в этой драме”.

В “Новой драме Ибсена”, опубликованной 1 апреля 1900 года в Fortnightly Review, уже заявлен фундаментальный для Джойса принцип безличности художественного произведения, который окончательно оформится в “Портрете художника в юности”. О драме он скажет, что Ибсен “рассматривает каждый факт в его истории и целостности, словно глядя на него с большой высоты взором, наделенным абсолютной остротой зрения, ангелической по характеру бесстрастностью и мощью, позволяющей смотреть даже на солнце, не прищуривая глаза”[38]. Так и Бог “Портрета” “остается внутри, или позади, или поверх, или вне своего создания, невидимый, утончившийся до небытия, равнодушно подпиливающий себе ногти”[39].

В лекции “Джеймс Кларенс Мэнган”, которую Джойс прочел 15 февраля 1902 года все в том же Литературно-историческом обществе, а затем опубликовал в St. Stephen’s Magazine, он утверждает, что “красота, сияние Истинного – это присутствие благодати, когда воображение интенсивно созерцает истину собственного бытия или зримый мир, и дух, исходящий из красоты и истины, – это святой дух радости. Только они и есть реальность, и только они творят и поддерживают жизнь”. Отсюда, несомненно, и берет начало идея эпифании, которую Джойс будет развивать в своих последующих работах.

В “Изучении языков”, эссе, написанном на первом курсе университета (1898–1899), мы находим замечательное высказывание, которое ляжет в основу “Улисса”. Молодой автор говорит, что художественный язык избегает плоскости, “годной только для обычных выражений, благодаря дополнительному влиянию того, что прекрасно звучит в патетических фразах: многозначным словам, обилию инвектив, разнообразию фигур речи, но при этом даже в моменты наивысшего эмоционального напряжения он сохраняет присущую ему симметрию”.

В том же самом тексте мы улавливаем отдаленное эхо “Поминок по Финнегану” и влияние работ аббата Вико, особенно когда Джойс говорит: “История слов тесно связана с историей человека. Сравнивая язык наших дней с языком предков, мы можем найти наглядные доказательства внешнего влияния на подлинный язык какой-либо народности”.

С другой стороны, главная одержимость Джойса, поиск художественной правды через привлечение всех мировых языков, просвечивает в другом отрывке из этого незрелого эссе Джима-первокурсника, который пишет, что “самые высшие ступени языка, стиль, синтаксис, поэзия, ораторское искусство и риторика в любом случае – образцы и свидетели истины”.

Утверждение, будто каждый автор развивает свою основную мысль в течение всей жизни, представляется особенно справедливым в отношении Джойса: не будучи еще бакалавром, он точно знал, что будет делать, и заявил об этом, пусть даже простыми и наивными словами, в университетском колледже. Иначе говоря, Джойсу удалось предвидеть то, чем он будет заниматься в зрелые годы, еще во время обучения в этих стенах.

На первом курсе Джим, размышляя над аллегорическим изображением наук в базилике Санта-Мария-Новелла, решил, что Грамматика должна быть “первой из наук”. И большую часть своей жизни он действительно посвятил изобретению новой грамматики, а поиском истины для него стал поиск совершенного языка.

 

В год избрания Дублина культурной европейской столицей уместно задуматься о том, что поиск совершенного языка всегда был и остается типично европейским феноменом. Европа родилась из одного культурно-языкового ядра (греко-римского мира), которое впоследствии распалось на разноязыкие народы. В античном мире не существовало ни проблемы идеального языка, ни проблемы многообразия языков. Сначала эллинистическое койне, а затем имперская латынь в достаточной мере обеспечивали систему международного общения от Средиземноморья до Британских островов. Два народа, которые изобрели язык философии и язык закона, отождествляли структуру своего языка со структурой человеческого разума. Только древние греки говорили на языке. Все остальные были варварами, то есть, исходя из этимологии слова, бормотали нечто невнятное.

Падение Римской империи ознаменовалось началом политического и лингвистического разделения. Латынь искажалась. Нашествие варваров означало также вторжение их языков и обычаев. Половина римских владений перешли к грекам Восточной Римской империи. Часть Европы и почти все Средиземноморье начали говорить по-арабски. На рассвете нового тысячелетия появились на свет национальные языки, на которых мы, европейцы, говорим по сей день.

И именно в тот исторический момент христианская культура начала перечитывать страницы Библии о “смешении языков” во время возведения Вавилонской башни. Именно в те века становится привлекательной мысль открыть или изобрести довавилонский язык, общий для всего человечества, способный выразить суть вещей через их изначальное единство со словами. Подобный поиск универсальной системы общения, принимавший различные формы, не завершен и поныне. Одни изобретатели пытались вернуться назад к началу мира и открыть язык, на котором Адам разговаривал с Богом, другие заглядывали в будущее, пытаясь создать язык разума, который обладал бы утраченным совершенством языка Адама. Кто-то, следуя идеалу Вико, старался найти общий для всех народов язык мысли. Были изобретены международные языки, такие как эсперанто. В наше время работают над “языком искусственного разума”, который будет общим для людей и компьютеров…

Тем не менее во время этих поисков универсального языка бывали случаи, когда находился какой-нибудь ученый, утверждавший, будто единственным совершенным языком может быть только язык его соотечественников. В XVII веке Георг Филипп Харсдёрффер считал, что Адам мог говорить только по-немецки, потому что только в немецком языке корни превосходно выражают природу вещей (позднее Хайдеггер скажет, что философствовать можно только на немецком языке, в крайнем случае на греческом). Для Антуана Ривароля (“Беседа об универсальности французского языка”, 1784) французский был единственным языком, чья синтаксическая структура отображала подлинную структуру человеческого разума, а следовательно, самым логичным языком в мире (немецкий казался ему слишком гортанным, итальянский слишком нежным, испанский избыточным, английский слишком невнятным).

 

Хорошо известно, что еще в колледже Джойс прикипел душой к Данте Алигьери и остался верен ему на всю жизнь. Все его обращения к Данте ограничиваются только “Божественной комедией”, но есть веские причины полагать, что Джойс был знаком с его идеями о происхождении языка и мечтами о создании совершенного поэтического языка, которые выражены в трактате “О народном красноречии”. В любом случае Джойс должен был найти в “Божественной комедии” четкие отсылки к данной теме, а в XXVI песни “Рая” – новую версию старого спора о языке Адама.

Трактат “О народном красноречии” был написан между 1303 и 1305 годом, то есть раньше “Божественной комедии”. Хотя он выглядит как научный труд, на самом деле это нечто вроде комментария к самому себе: Данте анализирует свои методы художественного творчества, которые явно считает образцом любого поэтического дискурса.

По мнению Данте, многообразию народных языков до Вавилонского столпотворения предшествовал совершенный язык, на котором Адам беседовал с Богом и на котором его потомки говорили между собой. После истории с Вавилонской башней языки умножились сначала в различных географических зонах, а затем внутри мира, который мы называем романским и в котором выделились языки “си”, “ок” и “ойл”. Язык “си”, или итальянский, распался на множество диалектов, иногда отличающихся даже внутри одного города. Такой распад обусловлен непостоянством человеческой натуры, речевых привычек и обычаев – как во времени, так и в пространстве. Именно для того чтобы приостановить эти медленные, но верные изменения в естественном языке, изобретатели грамматики искали устойчивый язык, который оставался бы неизменным во времени и пространстве. Таким языком на несколько веков стала латынь средневековых университетов. Но Данте интересовал итальянский народный язык, и благодаря своей высокой культуре и связям, обретенным в изгнании и скитаниях, он экспериментировал как с различными итальянскими диалектами, так и с разнообразными европейскими языками. Цель трактата “О народном красноречии” – найти наиболее достойный и благородный язык, и поэтому Данте исходит из строгого критического анализа итальянских диалектов. С тех пор как лучшие поэты, каждый по-своему, дистанцировались от своих местных диалектов, Данте не исключает возможность найти “благородное наречие”, просвещенный народный язык ( источник света”), достойный занять место в королевском дворце национального государства, если оно у итальянцев когда-нибудь появится. Это должно быть наречие, общее для всех итальянских городов, но не характерное для какого-то отдельно взятого города, своего рода идеальная модель, к которой стремились бы все лучшие поэты и на которую ориентировались бы все существующие диалекты.










Последнее изменение этой страницы: 2018-04-12; просмотров: 221.

stydopedya.ru не претендует на авторское право материалов, которые вылажены, но предоставляет бесплатный доступ к ним. В случае нарушения авторского права или персональных данных напишите сюда...