Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Соловей, соловей, пта-ашечка...»




 

Если человек попал в плен, не будучи ранен и при оружии, он всегда желает найти для себя оправдание, а мне оправдываться даже не хочется. Лучше я расскажу все, как было, а вы уж сами, пожалуйста, рассудите — прав я или виноват...

 

Самсонов словно предвидел, что меня ждет, и хорошо, что я внял его совету, переодевшись в солдатскую гимнастерку. От офицера у меня остались лишь наручные часы-компас и бельгийский браунинг, а в кармане штанов, мешая бегать, болтался тяжеленный револьвер марки «диктатор». Я был пленен 5 сентября, когда нашей армии уже не стало, остатки её разбрелись по лесам, пробиваясь к русской границе. Кажется, я перехитрил сам себя. Меня подвела теория «желтого листа в осеннем лесу».

 

Когда все окруженцы — кто как мог — прорывались на юг, черт меня дернул подумать, что я буду умнее других, если стану двигаться на север, где я рассчитывал встретить передовые разъезды армии Ренненкампфа. Благополучно минуя вражеские патрули между озером Спирдинг и городом Иоганнесбургом, я выбрался в знакомые места, памятные мне по службе на границе, и решил выйти сразу на Граево...

 

Вот тут я и попался! Почти на «пороге» своего дома.

 

На рассвете, когда я отдыхал в лесу, меня разбудил лай собак, громкий смех женщин и мужские голоса. Между редких стволов сосен я разглядел солдат местного ландвера. Каждый из них вел под ручку свою деревенскую пассию (очевидно, немцы возвращались после вечеринки). Я быстро рванулся в сторону, но собаки уже кинулись ко мне. Привлеченные их неистовым лаем, бежали на меня и солдаты, на ходу срывая с плеч карабины. Отбиваясь от собак, я лихорадочно соображал: как быть? Отстреливаться бесполезно, ибо на каждый мой выстрел немцы ответят пачками выстрелов, и потому я разбросал по кустам свой браунинг и «диктатор», избавился от офицерского свистка и часов-компаса. Удары прикладов туг же свалили меня на землю...

 

Сразу набежали и молодухи, оплевывая меня, словно падаль, а одна из них, встав надо мною и растопырив ноги, вызвала безумное веселье солдат, когда решила на меня мочиться. Ну, я, конечно, поднялся и сразу заговорил по-немецки:

 

— Перестаньте! Я ведь ваш военнопленный...

 

— О! — разом восхитились пруссаки. — Ты, приятель, наверное, из офицеров, если знаешь наш язык?

 

— Я... русский, — был мой ответ, — но я уроженец Саратова, где полно немцев и даже вывески магазинов на Русском и немецком языках. А сам я служил приказчиком у бакалейщика Шейдемана, почему и владею немецкой речью, как и своей...

 

Тогда бабьё успокоилось, отойдя подальше, а ландверовцы дружелюбно хлопали меня по спине и даже угостили русской папиросой марки «Элегант». Так просто и почти обыденно я угодил в плен. Читатель, наверное, сочтет, что я поступил не слишком геройски, а вот он, окажись на моем месте, принял бы неравный бой... Возможно! Но судить о моем поведении читатель может лишь в том случае, если он сам оказался бы в подобной ситуации... Докурив папиросу, я сказал старшему из немцев:

 

— Ну, веди меня... Тебе сегодня здорово повезло!

 

* * *

 

Что бы там ни говорили, а плен есть плен, и он всегда ставит человека в постыдное, унизительное положение. моё счастье, что я был пленен солдатом, и таким образом не замарал офицерской чести. Покорившись судьбе, я давал себе точный отчёт в том, что мне, как начальнику разведотдела при штабе армии Самсонова, никак нельзя «раскрывать себя», а потому я сразу решил слиться с толпою рядовых, заранее отрешившись от всех привилегий, положенных военнопленному офицеру...

 

Всех нас, отмеченных злобным роком, немцы собрали на окраине Алленштейна; близ товарной станции был устроен загон — как для скота, опутанный колючей проволокой, безо всякого укрытия над головой. Я вел себя крайне осторожно, боясь нарваться на кого-либо из тех, кто знал меня раньше бравым подполковником, козыряя мне ещё за десять шагов — издалека.

 

Однажды ко мне подсел на корточках пожилой вахмистр кавалерии Епимах Годючий, уроженец Мелитопольщины, сильно тосковавший по молодой жене и своим малым деточкам.

 

— Ты, кажись, судя по морде, из тилигентов будешь, — сказал он. — Коли образованный, так соображай, как бежать-то?

 

— Из Пруссии не удастся, — отвечал я. — Давай побережем нервы, пока не привезут в Германию... там и подумаем.

 

Епимах Годючий, мужик здравый, уже был у меня на примете. Он умел объясняться на немецком языке, ибо до призыва в кавалерию батрачил на хуторах у наших немецких колонистов.

 

— Ребятишек у меня двое, — часто горевал он, — кто приголубит их, сиротиночек? А жена така гулёна красивая, уж така стерва ладная, без меня вконец испакостится... Бежим, друг, коли ты в версититькитетах разных учился.

 

— Терпи, Епимах, — успокаивал я его...

 

Физических страданий я не испытывал, хотя кормили нас грязной баландой из картофельных очистков, немцы щедро высыпали перед нами целые бурты турнепса, которым потчевали своих тучных свиней. Мы ели! Перевозить нас в Германию не торопились, ожидая, пока в лесах не выловят нашего брата побольше. Мы лежали вповалку под открытым небом, днем нас палило солнце, поливали дожди, а по ночам, испытывая холод, пленные сползались, как черви, в неряшливые клубки, начинались стоны, бормотания, плачи, выкрики, призывы... Понятно: люди ещё недовоевали, и теперь они героически сражались во сне, как бы заново переживая все кошмары минувших боёв.

 

Наконец в лагере Алленштейна собралось столь много военнопленных, что мы не знали, где прилечь, где присесть, а чаще стояли толпой, как пассажиры в переполненном трамвае. Лишь тогда немцы подогнали к станции длинный товарный состав для перевозки скота, безжалостно распихали нас по вагонам. Конвоиров было мало, нам даже позволили настежь распахнуть двери теплушек. Мы поехали, и, помню, молодой белобрысый парень, свесив ноги из дверей вагона, надрывал душу в истошном и дурацком пении, более похожем на истерику:

 

Ёлки-палки, лес густой!

Ходит Ванька холостой.

Кады Ванька женится,

Кудыть Манька денется?..

 

Епимах не отлипал от меня, настойчиво уговаривая:

 

— Бежим, прыгнем... гляди, и двери открытые.

 

— Терпи, — сдерживал я его. — Двери-то, правда, открытые, а вдоль насыпи бродят дозорные. Прыгни под насыпь, так после тебя, отец семейства, и могилки не останется.

 

Когда состав отгрохотал по мостам через Вислу, двери закрыли, и мы ехали невесть куда, глядя через крохотное окошко на тот ухоженный мир, что зовется Германией. Наконец поезд остановился, я прочел название станции: Гальбе.

 

— Это где же мы? — спросил Епимах Годючий.

 

— Недалеко от Берлина, так что не унывай...

 

Нас загнали за колючую проволоку лагеря Гальбе, где были отстроены длинные бараки без отопления и освещёния; невдалеке находился лагерь Кроссен — для русских офицеров, которых содержали вместе с рядовыми французами и англичанами; оттуда вечерами лился электрический свет, дымились печные трубы.

 

Епимах Годючий чуть не отвалтузил меня:

 

— Тилигент проклятый! Сказывал же я тебе, что бежать надо было ещё в Пруссии, а теперь завезли... на погибель!

 

— Будь умнее, — убеждал я вахмистра. — Ещё повидаешь свою задрыгу, ещё не раз надаешь ей по шее, чтобы себя не забывала. А сейчас — терпи... Главное — выжить.

 

— Попробуй, выживи! На германской-то помойной яме даже ворона с голоду околеет. Сдохнем и мы, яти их в душу...

 

Пленные наладили в бараке печурку, грелись возле неё по очереди, жадно улавливая ладонями слабое тепло. С ужасом я заметил на себе вшей. Впрочем, и все пленные давно чесались. Ни один учёный не мог объяснить мне, отчего на человеке, даже очень чистоплотном, вдруг появляются вши. Думаю, эти твари — вечные и неразлучные спутники народных бедствий, которые только и ждут, когда грянет война или случится голод. Между тем близилась зима, и однажды, оглядевшись вокруг, я увидел, что вместо прежних людей меня окружают не люди, а какие-то призраки, обвешанные лохмотьями, кишащими паразитами. Теперь я сам пожалел, что ранее не послушался вахмистра, ибо стал понимать, что нас ждёт... Я предупредил Епимаха Годючего:

 

— Бей их, проклятых! Сам знаешь, где зашевелилась вошь, там в скором времени явится тиф...

 

Комендантом в лагере в Гальбе был офицер запаса, бывший агент компании «Зингер» по распродаже швейных машинок, весьма популярных среди женщин разных сословий. Он долго мотался по градам и весям России, хорошо знал русскую жизнь, но особенно любил русские народные песни. По этой причине все мы, маршируя даже в направлении отхожего места, обязаны были услаждать его слух своими песнями. Я никогда не пел, ибо не считал себя обладающим вокальными способностями, как другие счастливчики. Комендант заметил моё молчание и огрел меня палкой:

 

— Запевай, русская скотина, или сгною в карцере...

 

Мне, солдату, пришлось исполнить персонально для него:

 

Соловей, соловей,

пта-ашечка-а-а

канаре-ечка

жалобно поет...

 

* * *

 

Никаких ярких воспоминаний из плена я не вынес, но зато в памяти уцелели две выразительные встречи.

 

Однажды нас предупредили, что на обед будет гороховый суп с мясом и чтобы мы вели себя пристойно, не кидаясь на миски с супом, словно ненасытные звери. Нас посетит очень видное лицо, весьма близкое к его величеству — кайзеру! Вопросов лучше не задавать, а если он сам спросит, надобно отвечать, что мы очень довольны пребыванием в плену, не участвуя таким образом, в «преступлениях кровавого царизма». Вообще, замечу, немецкие власти поощряли в нас ругань по адресу царя и царицы.

 

— Как зовут высокого гостя? — спросил я коменданта.

 

— Очень знаменитый человек... Свен Гедин[18]!

 

Нас построили возле обеденных столов, протянувшихся вдоль барака; перед каждым, искушая нас, стояла миска с гороховым супом, но мы лишь вдыхали аромат пищи, не смея прикоснуться к ней до появления гостя. Я не читал, но однажды листал двухтомник Свена Гедина о его маршрутах по Азии, а теперь мне было даже любопытно увидеть автора... Вот он появился, облаченный в богатую шубу, снял мохнатую шапку. Лицо его было сытое, холеное, стрижка волос короткая, как у прусского «фендрика», броско сверкали стекла пенсне. Гедин обходил наши ряды, вглядываясь в нас с таким же отвращением, с каким, наверное, микробиолог рассматривает бациллы, ещё неизвестные научному миру.

 

Диалог между Гедином и нами строился таким образом:

 

— Почему вы осмелились развязать войну с Германией?

 

Все заткнулись. Только один храбрец из угла вякнул:

 

— Чтобы Австрия не издевалась над сербами.

 

— А вам-то какое дело до сербов?

 

— Сербы — наши братья славяне.

 

На это последовал вполне «академический» ответ Гедина:

 

— Все славяне — отсталая, вымирающая раса, пригодная лишь для удобрения картофельных полей в Германии. Я не вижу надобности для России вступаться за сербов, которым Австрия желала нести яркий свет немецкой культуры и правопорядка.

 

Вот тут сорвался мой вахмистр — Епимах Годючий:

 

— Врёшь, падла! — заорал он на весь барак. — У нас-то даже в конюшнях лампочки по сорок свечей потолок вкручивали, чтобы лошади газеты читали, а здеся — гляди сам! — сидим впотьмах, при денном свете пожрать радуемся...

 

— Переведите, — обратился Гедин к нашему коменданту.

 

Тот перевел, что оравший вахмистр выкрикивал проклятья царскому режиму, загубившему его жизнь и карьеру:

 

— Это очень хорошо, — сказал Гедин, шествуя далее.

 

Чем-то я, наверное, привлек его внимание, может необычным профилем Наполеона, потому что Гедин любезно спросил меня:

 

— Вы из какой семьи?

 

— Мой отец держал лавку скобяных товаров.

 

— Зачем вы пошли воевать?

 

— Германия объявила войну России, а это значит, русскому человеку следует браться за оружие.

 

— Сидели бы дома и топили печку... Неужели думаете, что бестолковая и немытая Россия способна победить Германию? Вы, русские, полтора столетия не воевали с нею, и Европа жила спокойно, довольствуясь всеобщим процветанием.

 

Тут я не вытерпел безграмотности Свена Гедина:

 

— Это вы, шведы, жили и процветали после прискорбного для вас случая, когда в 1809 году русская кавалерия гарцевала под стенами Стокгольма. Вы бы, — сказал я, — как приятель германского кайзера напомнили ему, что русские бывали в Берлине, а вот немцам бывать в Петербурге не приходилось...

 

Кто-то, заметив, что суп остывает, выкрикнул:

 

— Когда закончим трепаться? Не мешай кондер жрать, а то ведь, сам видишь, совсем остыл... апекит пропадает!

 

Свен Гедин надел роскошную шапку и величаво удалился, а мы алчно схлебали суп и облизали тарелки дочиста. Вскоре комендант объявил, что нам, дуракам, желает нанести визит важная дама, приехавшая из России — как уполномоченная международного Красного Креста. На этот раз супа с мясом не обещали, и потому глядеть на дам никому не хотелось. Но когда она появилась в нашем бараке, я сразу узнал её — это была Екатерина Александровна, вдова генерала Самсонова, который показывал мне её фотографию (память на лица у меня превосходная).

 

Самсонова в белом обличье сестры милосердия была принята немцами очень хорошо, но, кажется, её мало волновали наши клопы и вши, она приехала искать среди пленных людей, знавших место гибели её мужа... Я, подумав, рискнул.

 

— Екатерина Александровна, — назвал я её по имени-отчеству, тем самым давая понять, что Самсонова я знал лично, — ваш супруг остался возле фермы Каролиненгоф вблизи Виленберга.

 

— Почему вы так уверены в этом? — удивилась она.

 

— Мне так говорили, — уклончиво ответил я.

 

— Могу ли я опознать его?

 

— Да. Если его не обчистили местные мародеры, то на груди должен сохраниться золотой медальон с фотографиями ваших детей, сына и дочери. Извините, мадам, но более того, что мною сказано, я сообщить вам ничего не могу...

 

(Вдова отыскала мужа именно по этому медальону; с помощью немецких властей прах Самсонова был переправлен через линию фронта в Россию, и наш генерал успокоился на семейном кладбище в селе Егоровка Херсонской губернии.) Но визит «знатной дамы» в Гальбе завершился скандалом. Когда мадам Самсонова стала вручать пленным крестики и молитвенники, привезенные в дар от самого царя, Епимах Годючий страшно обозлился:

 

— Да у меня свой хрест имается! Ты бы, барыня, коли с царем чай пьешь, привезла нам утешение, а не крестики. Докель мы тут в холодрыге да голодухе загибаться будем?

 

— Уповайте на скорую победу, и свободу обрящете...

 

Лучше б она этих слов не произносила. Какой-то захудалый стрелок, взятый в армию из студентов, выпалил прямо в лицо Самсоновой — так, словно всадил в неё заряд дроби, перемешанный с солью:

 

— Передайте царю, что, когда тысячи таких, как мы, вернемся на родину, царь увидит в нас тысячи революционеров, которые не простят ему ничего... Мы ещё расквитаемся!

 

Нет, не германская пропаганда — сами пленные своим умом доходили до мыслей, до которых ранее они не додумались.

 

 

Два шага вперед

 

Конечно, после крематориев Майданека и Освенцима, концлагерей уничтожения Маутхаузена или Треблинки жалкое прозябание в немецком плену при кайзере можно считать райским блаженством. Но тогда, в четырнадцатом, нам, угодившим в плен, казалось, что мы попали в сущий ад. Мне, в отличие от других, было ещё намного легче, ибо подобное скотское состояние я ещё смолоду познал на себе, испытав все прелести английского концлагеря, созданного для африканских буров. Но каково было другим? Правда, осенью между Россией и Германией состоялся обоюдный обмен пленными калеками, нуждающимися в серьёзном лечении, однако у меня руки-ноги были на месте...

 

— Когда же? — мытарил меня Годючий. — Спас стало, конец терпежу приходит. Лучше б мне ногу оторвало... Согласен калекой на родине быть, нежели здоровым в плену...

 

В углу барака с утра кипел, отвратно булькая, громадный чан, в нём варился суп из маиса, перетертого пополам с гнилою картошкой, — бурда бурдою, но выбирать по карточке меню нам не приходилось: ели что дают! По воскресеньям каждому давали по три варёные картофелины. Распределением их ведали немецкие унтер-офицеры, они же прекращали скандалы и драки, ибо для голодных людей всегда коварен вопрос: кому больше, а кому меньше досталось? Мы дрожали в своих бараках, и не только от холода, но даже от мерзости унижения, в котором приходилось жить и страдать нам, великороссам...

 

Наши соседи из Кроссена нужды не ведали, немецкой бурды не ели. Русские пленные с ведерками и мисками слонялись возле бараков пленных союзников, вымаливая остатки супа, за что и были обязаны перемыть грязную посуду, а заодно уж почистить обувь своих собратьев по оружию. Разве не позор? Но мне приходилось наблюдать и другое. Русский человек вообще чертовски сообразителен, по природе он большой выдумщик. Пока не пришла нужда, он плевать хотел на свои таланты. А теперь у него всё шло в дело! Увидит наш Ванька калабашку, вырежет из неё фигурку бабы с коромыслом на плече. Найдет проволоку, и тут же скрутит её в оригинальную подставку для горячего утюга. Из любой дранины мастерили коврики, кромсали свои сапоги, делая из голенищ красивые кошельки.

 

Все поделки наши мастера торговали немцам, но пфеннигов с них не брали, а просили хлеба... только хлеба!

 

Я даже близко не подходил к воротам Кроссена, боясь нарваться на кого-либо из пленных русских офицеров, способных узнать меня. Затаись. Терпи. Помалкивай. Выжидай. Победим...

 

Если раньше немцы придерживались соблюдения Гаагских конвенций, то к концу 1914 года они ожесточились сами и ожесточили своё отношение к пленным. Германия уже осознала, что Вильгельм II попросту трепался, обещая, что его солдаты вернутся по домам к «осеннему листопаду»; война «четырех F» (освежающая, благочестивая, весёлая, вольная) превратилась в затяжную бойню, из которой Германия теперь сама не знала, как выбраться. Сами голодные, немцы и нас морили голодом. Начались издевательства, побои и даже... даже пытки! В лагерях Гальбе и Кроссен разом умерло более полутора тысяч пленных. Голод, грязь и антисанитария вызвали эпидемию тифа, вот он и косил людей, как траву, а клопы вступили в боевой альянс со вшами, подвергая нас изуверским физиологическим истязаниям. Сидя на нарах, дрогнущий от холода, я — сверху вниз — смотрел на своих товарищей по несчастью, и мне все чаще вспоминались гётевские строчки из его «Коринфской невесты»:

 

Жертвы валятся здесь.

Не телячьи. Не бычачьи.

А неслыханные жертвы — человечьи!

 

В соседнем Кроссене англичане и французы имели право на переписку с родными, их правительства заваливали пленных посылками с калорийной пищей, слали тёплую одежду и новую обувь. Наконец немцы не лупцевали их — все беды обрушивались именно на нас, на русских, а из Петербурга мы крошки хлеба не видели, крестики да иконки, что привезла от царя Е. А. Самсонова, — вот и вся «помощь» благодарного отечества. Скоро немецкий комендант, любитель русских песен, запретил нам собираться группами, а беседовать меж собою мы должны были очень тихо, почти шёпотом. Зато, маршируя до нужника, распевать мы были обязаны как можно громче: «Дуня, Дуня, Дуня я, Дуня ягодка моя...» В бараках слышались возмущенные голоса:

 

— Всех их в такую-то патоку с мёдом! Вот расписывали у нас в газетах, будто кайзер да наш Николашка друзья такие, что их, как собак, водою не разольёшь. Если они, шкуродеры, меж собой разлаялись, так пущай бы на кулаках дрались, а мы-то за што страдать должны? Шоб она горела, эфта политика. Нам с ихней политики, окромя вшей, никаких прибытков...

 

Наказания сделались изощреннее. Военнопленных подвешивали на столбе, так что они едва могли касаться земли пальцами ног, и эту пытку люди выдерживали не долее двух часов, потом начинали орать. Епимах Годючий — на удивление палачам — провисел в таком положении с утра до вечера. Но сознания не потерял, а в барак он приполз на четвереньках.

 

Я помог ему взгромоздиться на нары и шепнул:

 

— Долго не протянем. Надо выкручиваться.

 

— Может, пожар устроить? Спалить всё к чертям собачьим.

 

— Это не выход. Сейчас хоть крыша над головой.

 

— Поесть бы, — зябко поежился вахмистр.

 

— А где я тебе возьму? Лежи...

 

Поначалу немцы не принуждали нас к труду на благо своего «рейха». Но острая нехватка рабочей силы, пропадавшей в окопах, заставила их обратиться к нашей помощи. Принуждения, впрочем, не было. На работы вне лагеря брали лишь тех, кто добровольно желал корчевать пни в лесах, мостить дороги или обслуживать коровники на фермах помещиков. Совсем неожиданно комендант лагеря объявил, что требуются чернорабочие в отъезд, но с обязательным знанием немецкого языка.

 

— Таковым будет выдано чистое белье, оденем в приличные костюмы, купим билеты на поезд, а за труд станете получать деньги... Кто согласен — два шага вперед!

 

— А где предстоит работать? — спросил я.

 

— На заводах в Эссене...

 

Люди молчали. Одни не владели немецким языком, другие не верили соблазнам коменданта, третьи — из патриотических убеждёний — не желали, чтобы их труд использовали враги.

 

— Ну, Епимах, — сказал я, — два шага вперед... марш!

 

* * *

 

Таких, как я с вахмистром кавалерии, набралось по лагерям немало, и всех нас, плохо или хорошо владевших немецким языком, рассадили по вагонам поезда, идущего на Дюссельдорф. К нам приставили только одного конвоира, который почему-то любил убеждать остальных пассажиров поезда:

 

— Вы не пугайтесь! Я сам поначалу боялся. Но это не преступники, а русские пленные, которых надо занять полезной работой, чтобы не поедали наш хлеб даром...

 

Одни пассажиры уходили, а новым он снова внушал:

 

— Только не пугайтесь! У всех русских такие морды, что сначала я сам их боялся, но потом привык. И вы привыкнете...

 

Немцы сдержали своё слово, и при отправке из Гальбе мы с Епимахом были одеты вполне прилично, ничем не отличаясь от сезонных рабочих. На путевые расходы нам выдали по десять марок, которые мы сразу отдали нашему оболтусу-конвоиру, чтобы не запугивал немецких пассажиров своими комментариями относительно наших персон. Поезд шёл на запад, чтобы в районе Эссена вышвырнуть пленных на прожор того чудовищного молоха, который зовется «империей Круппа». Попутчики мои были люди недалёкие, понимавшие вещи чересчур упрощенно. Соответственно их развитию я рассказывал им житейские истории об этой семейке, которая поставляла всему миру орудия истребления:

 

— Недавно, братцы, умер Альфред Крупп, от которого женка сбежала, ибо вонищи не вытерпела. Этот Крупп держал в своем дворце «Хюггель» целые кучи коровьего навоза, вдыхание паров которого заменяло ему общение с подлинной природой.

 

Моим попутчикам таких фокусов было не понять:

 

— И на што эдаким идиотам боженька мильёны отсыпает? Мне бы стока денег, так я бы избу подновил, маслобойку отгрохал. И на што, хосподи, экие люди на белом свете живут?

 

— Это не люди... ненормальные! — нарочито упрощенно толковал я. — Круппы — миллионеры, но когда зовут гостей, то гости обязаны приходить со своими бутербродами. Они за грош сами удавятся и всех нас удавить готовы... Мужайтесь!

 

Многие из моих попутчиков даже крестились:

 

— Спаси и помилуй нас, царица небесная! Знал бы, что Круппы такие жлобы, лучше б в лагере на нарах остался...

 

Говоря откровенно, у меня ещё не было никаких планов. Но в дороге вспомнилось Училище Правоведения, общение в участках полиции с уголовными типами; теперь их давние практические уроки пошли мне на пользу. Ни пассажиры поезда, ни даже сам конвоир ничего криминального не заметили, зато у нас с Епимахом завелись лишние деньжата, которых вполне хватало, чтобы задабривать нашего цербера выпивкой. Потом я обзавелся ручкой для открывания дверей, дабы, минуя услуги проводников, самому переходить из вагона в вагон — вдоль всего состава.

 

— Чего шукаешь? — обеспокоился Епимах.

 

— Привычка такая, — неопределенно отвечал я...

 

Чем ближе подходил поезд к Дюссельдорфу, тем более сторонился меня мой бравый вахмистр, отец семейства и прочее. Кажется, он решил, что я совсем не тот, за кого себя выдавал в Гальбе, и он не понимал, откуда у меня лишние деньги, к чему обзавелся я стандартной ручкой для открывания дверей.

 

— Послушай, ты не из этих? — спросил он меня ночью.

 

— Из этих, — не отрицал я. — Ты вот считал меня «тилигентом», а теперь скажу тебе сущую правду, только не удивляйся. Нет, я не карманник — бери выше. Такие дела проворачивал, что если будешь держать язык за зубами, так мы не пропадем.

 

— Христос с тобою! — испугался Епимах. — Вот уж не думал, что с ворами в компанию угожу. Одно дело в России, тамотко побьют и отпустят на покаяние, а здеся, в чужих краях, мне сразу шулята отрежут... Ты уж, милок, меня не подведи. Коли своруешь что, сам и слопай, а меня не угощай — не надо! Я, видит Бог, отродясь в жизни ничего ворованного не едал...

 

Средь ночи паровоз истошно взревел, в окнах вагонов проступило страшное багровое зарево. Все всполошились:

 

— Пожар! Никак горит вся Германия, тудыт её...

 

— Нет, дорогие россияне, это мы горим... Рур!

 

Смятение моих коллег по несчастью легко понять: такого они не видели и видеть, наверное, не желали. Наша милая русская провинция ещё наслаждалась ароматами старого «вишневого сада», а Германия давно утопала в производственной копоти, и величественная панорама Рура — даже мне! — показалась в эти моменты грозным видением торжествующего апокалипсиса.

 

Почти сразу за Дюссельдорфом, повернув на север, поезд долго-долго проезжал через монолитный город-завод (или завод-город), и русским было в диковинку, где же начало этому городу, а где этот исполин закончится. Наш поезд словно попал в самый центр ада: громадные окна железопрокатных и сталелитейных цехов полыхали уродливым пламенем, в ярком дыму метались тени людей-дьяволов, и даже грохот колес состава не мог заглушить работы крупповского чудовища, которое денно и нощно перекатывало что-то громоздко-железное, раскаленно-удушающее. Вровень с нашим поездом неслись груженные углем платформы, под насыпью мчались ярко освещённые трамваи, бибикали автофургоны, дребезжащие перевозимым металлом, и всё это — в дымном едком чаду, в гуще которого тащились толпы людей, отработавших смену, а навстречу им двигались колонны других, чтобы заступить им на смену...

 

Один пленный смотрел, смотрел на все это и сказал:

 

— Не дай-то бог, ежели и на Руси такое станется...

 

Наконец поезд замер под сводами обширного вокзала.

 

— Эссен! — объявил наш конвоир и, чтобы показать свою власть над нами, загнал в карабин свежую обойму. — Эссен — это Крупп, а Крупп — это Эссен... Пропустите пассажиров, а потом всем выходить и строиться на перроне. Мы приехали!

 

Когда нас погнали на окраину города, чтобы разместить в бараке для наемных чернорабочих, Епимах решил:

 

— Ну, ворюга, бежим, покедова не поздно.

 

— А куда бежать? Ты знаешь?

 

— Вестимо куда — домой.

 

— Ошибаешься. Сначала — в Голландию.

 

— Эх, пропаду я с тобой, — отчаялся бедный вахмистр.

 

А я и сам пребывал в подлейшем отчаянии...

 

* * *

 

Над городом-монстром Эссеном, столицею Рура, возвышалась райская вилла «Хюггель», отстроенная Круппами на доходы от пушечных залпов, слышимых во всех уголках нашего мира. Рур всегда нуждался в дешевой рабочей силе, и мы, русские военнопленные, загнанные в барак, совершенно растворились во множестве наемных рабов; на Круппа трудились поляки, венгры, итальянцы, словенцы, галицийские русины, закарпатские украинцы, чехи, словаки и даже китайцы, взявшиеся бог весть откуда. Мне стало так паскудно, я был так подавлен своим положением раба, что, закидывая котомку с барахлом на самые верхние нары, в минорном тоне сообщил Епимаху Годючему:

 

— Будешь моим соседом! Вообще-то ты дуралей и ни черта в жизни не смыслишь, а мне делается страшно, стоит подумать, что этот Крупп начинал с производства ночных горшков...

 

Эти «горшки» произвёли на Епимаха сильное впечатление:

 

— То-то, я помню, ты сказывал, что Крупп любил навозом дышать. Теперь мне понятно — он сначала от ночных горшков как следует нанюхался дерьма всякого.

 

Я не стал просвещать своего приятеля, и без того чересчур премудрого. Засыпая на нарах, словно каторжник, я невольно реставрировал в памяти былое. Когда в IX столетии орден бенедиктинцев основал на берегу тихой речушки Рур женскую обитель, безгрешные монахини, конечно, не думали, что здесь возникнет адская преисподняя германского милитаризма...

 

Всю жизнь я мечтал о рае, а угодил прямо в ад!

 

 

Между Круппом и Кайзером

 

«Василий Фёдорович», как называли русские германского императора Вильгельма II (сына Фридриха), не раз говорил: «Когда случится война, я не буду знать никаких партий, только единую германскую нацию, покорную моей железной воле, а там, где наступает моя гвардия, там нет места для демократии!»

 

Конечно, за время агентурной работы в Германии мне было не до того, чтобы вникать в партийные программы немецких социалистов. Я знал, что облик русских социал-демократов житейски прост, отсидка в тюрьме или ссылка в Якутию была для них вроде «ордена», русские революционеры не страшились жертвовать собою ради того «светлого будущего», как они вообще понимали любое будущее... Немецкую социал-демократию я узрел в иной ипостаси. Помню, как «вожди» социализма, при котелках и смокингах, чем-то похожие на откормленных нуворишей, важно расселись в парадных экипажах и, приветствуемые толпой и полицейскими, покатили ко дворцу императора, дабы принести ему самые пылкие поздравления по случаю дня его ангела. Никто не хватал этих «революционеров» за шкирку, никакая «Якутка» им не грозила, но, если бы наш питерский рабочий увидел своих «вождей» с цилиндрами на головах, едущими на поклон к царю, он бы верно решил:

 

— Во, шкуры продажные! Зажрались, сволочи...

 

Мне, далёкому от политики, признаюсь, всегда было неловко видеть немецких радикалов, когда заставал их вполне легальные сборища в ресторанах. Господа с сонными лицами, развалясь на стульях, открыто пережевывали свои партийные «тезисы» одновременно с жареными сосисками, а их пламенный радикализм тут же заливался кружками холодного пива. Думается, кайзер был прав, говоря, что во время войны у него не будет партий, и он не ошибся, ибо его социал-демократы дружно голосовали в рейхстаге за войну с Россией, после чего надо было кричать «Ура императору!». Но император, уважая своих социалистов, позволил им расширить свои права, и вожди германского пролетариата кричали: «Ура императору, народу и родине!..»

 

Мне — уже после революции — довелось читать дневник А. М. Коллонтай, которую начало войны застало в Берлине. Так вот, одна берлинская социал-демократка не подала ей руки:

 

— Вы мне теперь не товарищ — вы русская! А для нас, для немцев, сначала родина, а потом уж и партия. Теперь-то ясно, сколько зла наделали мы своей демагогией о всемирном братстве трудящихся всего мира... Нет уж! С этим уже покончено...

 

Волей-неволей, и не хочешь, да задумаешься.

 

* * *

 

Барак пробуждался в шесть часов утра, и к столу, где каждый получал две остывшие картофелины с кружкой кофейного брандахлыста, подавали свежий номер рабочей газеты «Форвертс», призывавшей пролетариат всего мира сплотиться под знаменами кайзера, дабы противостоять «темным и диким силам Востока». Прихлебывая квазикофейное пойло, я читал своим русским газету, тут же с листа переводя на русский язык, чтобы мои товарищи не мучились в познавании немецкого стиля:

 

— «Марксисты много лет долбили нам в головы, что отечество лишь воображаемое понятие, а теперь мы видим, что нас обманывали. И мы, немецкие рабочие, не позволим, чтобы армия русского царя угрожала передовому пролетариату Германии созидать новое счастливое общество! Мы охотно идем на войну с русским царизмом, чтобы помочь тем самым русским братьям по классу...» Ну, что, ребята, скажете? — спрашивал я, складывая газету.

 

— Всё это хреновина, — отвечал мрачный Епимах...

 

Сначала нас, пленных, использовали на разгрузке открытых платформ с углем, который за время пути смерзался в прочную массу, и мы разламывали её ломами. Платили ничтожно мало, но охотникам до сидения в пивных хватало, чтобы вечером дремать над кружкою пива. Кормили же архибезобразно. Утром картошка «в мундире», запиваемая жидким отваром цикория, в обед вареный картофель с маргарином, а вечером опять картошка, но уже безо всякого намека на присутствие маргарина...

 

Епимах упрекал меня, что я откладываю время побега:

 

— Ведь ноги протянем у эвтого Круппа...

 

— Не канючь, — отвечал я. — Мне лучше известно, когда и где можно бежать, а где лучше сидеть на месте. Прежде надо освоиться, чтобы потом в «полицай-ревире» нам все зубы не выбили. Моя задача, Епимах: доставить тебя к молодой жене в полном здравии, обязательно весёлым и богатым.

 

— Ну уж! Счудишь же ты, тилигент поганый...

 

По натуре я всегда был человеком замкнутым, может быть, даже излишне обособленным от людей, но, если требовалось, я всегда умел налаживать знакомства, внушая людям симпатию к своей малоприглядной особе. Вечерами я, погрузив руки в карманы пальто, подолгу и бессмысленно шлялся по улицам Эссена, вспоминая притчу, слышанную от немецкого конвоира: «Эссен — это Крупп, а Крупп — это Эссен». В самом деле, куда бы я ни пришел, всюду имя Круппа преследовало меня, как проклятое наваждение: проспект Альфреда Круппа, бульвар Берты Крупп, памятник Фридриху Круппу, изображенному у наковальни с молотом в руке, общественная библиотека имени Круппа; в витринах магазинов — альбомы с видами заводов Круппа, а женщины с одинаковыми кошельками в руках часами маялись в очередях, чтобы получить паек на мужей из лавок «кооператива» заводов Круппа; наконец, однажды я забрел на кладбище Эссена, и сторож сразу указал мне, по какой тропинке надобно следовать:

 

— Стыдно побывать в Эссене и не увидеть надгробия наших великих Круппов... О-о, какие дивные памятники! Идите...

 

Был, кажется, январь 1915 года; блуждая по городу, я сильно продрог и забрел в книжный магазин, где торговали открытками с видами Эссена и портретами семьи Круппов. Здесь я увидел немца, по виду рабочего, рыжеватого и чуть сгорбленного, а посеревшая кожа его лица и подозрительный кашель сразу подсказали мне, что это наверняка шахтер, унаследовавший традиционную болезнь всех углекопов — силикоз легких... Сейчас он, явный кандидат на тот свет, упиваясь вниманием случайной публики, взахлеб читал стихи о величии германского духа, который поднял пласты земли Рура, чтобы добраться до её сокровищ, схожих с драгоценностями мифического Грааля. Я заметил, что он выронил из кармана бумажку в десять марок, и, нагнувшись, передал её шахтерскому поэту Круппов:

 

— Пожалуйста. Вы обронили её случайно.

 

— О, как я вам благодарен! — воскликнул поэт. — Это мои последние деньги, и, если бы не ваша честность, свойственная всем немцам, я бы с женою остался сегодня без ужина.

 

— Увы, — вздохнул я, — не имею счастья принадлежать к великой нации... я — русский. Русский военнопленный.

 

Фриц Руге (так звали этого немца) оказался недалеким, но симпатичным человеком; он сразу выделил в разговоре, как нечто очень важное, что состоит в партии социал-демократов, а свои стихи публикует в эссенской рабочей газете:

 

— К сожалению, только в Эссене... Муза вывела меня в мир из глубин рудничного штрека Бохума, но она, как и я, гонима из других редакций Германии. Однако шахтеры считают меня своим поэтом. А платят тут мало. Кому сейчас нужны мои стихи? Но с женою кое-как перебиваемся.

 

— Так вы мой коллега, — обрадовал я Фрица Руге. — Правда, я не грешил стихами, но печатался в петербургских газетах... Мне близки и понятны порывы святого вдохновения!

 

Руге, не в пример другим немцам, был далек от презрения к русским и даже пригласил меня навестить его. Мне было любопытно узнать, как живет и что думает рабочий поэт. Я не преминул быть гостем в его квартире, состоявшей из двух жалких комнатенок с уборной в конце длинного коридора, где надо выстоять очередь соседей, тоже имевших нужду оправиться. Обстановка жилья Фрица Руге была крайне убогой, все кричало об отвратной бедности, едва приукрашенной кружевными салфетками и дешевыми безделушками. Даже не это поразило меня — совсем другое! Над книжной полочкой поэта-социалиста, узревшего свою музу глубоко под землей, я увидел портреты, сочетание которых показалось мне нелепою шуткой: подле Фердинанда Лассаля красовался император Вильгельм II в каске с пышным султаном, а возле Августа Бебеля нашлось место и канцлеру Бисмарку. Не желая обидеть хозяина, я осторожно намекнул:

 

— Забавно видеть этих людей в единой компании!

 

— Почему же? — невозмутимо отозвался Руге, надрывно кашляя. — Все великие люди Германии вполне гармонично умещаются в едином Пантеоне немецкой славы... Зайдите в любой дом эссенского пролетария, и вы всюду увидите, что почитание Бебеля и Лассаля не мешает им высоко чтить кайзера и Бисмарка.

 

Бедный Руге! Мне эта мешанина напомнила русские избы, где наши бабы украшали горницы обликами святых, а каждый имел определенное назначение: один хранил от пожара, другой от нечистой силы, третий спасал мужа от запоев, а четвертый помогал при зубной боли. Вполне серьёзно, без тени сомнения, Руге втолковывал мне о задачах германской социал-демократии:

 

— Свой долг перед партией мы уже выполнили, теперь как раз время исполнить долг перед кайзером. Нельзя позволить темной и отсталой России раздавить образованную и процветающую Германию — это была бы гибель всей мировой социал-демократии! Мои товарищи охотно идут добровольцами в армию, чтобы в борьбе с проклятым царизмом оказать помощь вам...

 

Получалось так, что немецкий рабочий, убивая на фронте русского пролетария, помогает ему в свержении ненавистного царизма, но при этом сам он никак не отказывается от любви к своему императору. Как подобная ахинея могла укладываться в головах одураченных немцев? Только вежливость гостя удержала меня от возражений. Тут хозяйка пригласила к столу, и я опять увидел ту же опостылевшую картошку, приправленную маргарином. Правда, супруги Руге — после долгих совещаний на кухне — вынесли ещё и супницу с «селедочным бульоном». Это был рассол из бочек, в которых развозят селедку.

 

Но бедный поэт настойчиво рекомендовал:

 

— Очень полезно! Вы попробуйте... разве не вкусно?

 

Я согласился, что никогда не пробовал такого прекрасного бульона. Руге очень много говорил, убеждённый, что эта война будет последней, после чего все человечество погрузится в нирвану вечного блаженства и мира, германский кайзер, конечно, укрепит свой авторитет в немецком народе:

 

— А ваш царь потеряет остатки монархического престижа, и русские после войны вправе ограничить его самодержавие...

 

Про себя я решил, что с меня хватит «селедочного бульона», и к Руге я больше не ходил. Но этот наивный человек имел добрую душу, что и доказал мне в ближайшие дни. Помню, мы только что вернулись с погрузки угля, измученные до предела, а Руге поджидал меня в бараке, тихо покашливая. Вроде заговорщика, поэт затолкал меня в темный угол, сообщив по секрету:

 

— Я пришел ради пролетарской солидарности... только не выдавайте меня! От своих товарищей по партии я узнал, что среди иностранных рабочих скоро объявят набор в «похоронную команду», которую из Эссена направят в Бельгию. Вряд ли следует отказываться. Питание там будет намного лучше. Да и хоронить покойников легче, нежели перебрасывать тонны угля...

 

Спасибо Руге! Если силикоз не добил его до 1933 года, то, наверное, его портретная галерея пополнилась новыми «героями» немецкой истории. Епимаху Годючему я сказал, что будем настаивать на зачислении в «похоронную команду».

 

— Типун тебе на язык! — не соглашался вахмистр. — Чтобы я дохляков всяких таскал за ноги... да ни в жисть!

 

Я всё-таки уговорил его и даже показал карту, на которой границы Бельгии смыкались с нейтральной Голландией:

 

— Не ерепенься: из Бельгии бежать легче, а из Голландии недалеко до нейтральной Швеции... считай, ты уже дома.

 

— Ну, ладно. Связался я с тобой, теперь не развяжешь. Ты, ворюга паршивая, видать, все ходы-выходы знаешь...

 

Годючий, как и все мужики, был бережлив, и свои марки на пиво не тратил. Однажды — уже перед отъездом из Эссена — мы с ним наблюдали такую картину. Прямо на панели сидел немецкий солдат-инвалид без ноги, перед ним стоял громадный брезентовый мешок, в каких перевозят деньги для банков. Мешок был плотно набит русскими ассигнациями. Калека менял сто наших рублей на десять немецких пфеннигов. Я спросил его:

 

— Камарад, откуда деньжата?

 

— Из русского казначейства в Калише.

 

— Повезло же вам, — с умыслом сказал я.

 

— Ещё как! Все мы взяли, а золото офицерам досталось. Калишский казначей не хотел отдавать, так мы его шлёпнули.

 

— А ногу-то где оставил?

 

— Да там же... под Калишем. Когда отступали.

 

Смотрю, мой кавалерийский вахмистр даже позелёнел.

 

— В хозяйстве-то, чай, не пфенниги, а рубли понадобятся, — слишком уж страстно заговорил он, расстегивая ширинку штанов, где он берёг от жуликов свой кошелек. — Брать аль не брать?

 

Я даже растерялся с ответом и махнул рукой.

 

— Нну-у... бери, — сказал я. — Ведь я же тебе, дураку, обещал, что вернешься домой веселым и богатым...

 

 

Через бочку — в Париж

 

Не мной замечено, но давно замечено: у себя в Германии немец воспитан так, что бумажки на улице не уронит; он сажает розы, любит чистоту тротуаров, ценит уют в семье, посыпает дорожки гравием, ласкает собак и кошек. Но это только дома, где его держат в тисках полицейского надзора. Зато «всё дозволено» немцу, если он идёт солдатом по чужой земле — тут можно отыграться за все ограничения, которыми был связан на родине: режь, грабь, взрывай, убивай, насилуй — тебе за это ничего не будет, даже не оштрафуют (ведь ты не дома!)...

 

Наш знаменитый психиатр профессор В. М. Бехтерев в 1914 году усмотрел в немцах проявление «массового психоза», охватившего весь народ манией собственного величия, при котором им — немцам! — все простительно. Не всегда было даже понятно, как немцы, народ высокой культуры, позволяют себе творить неслыханные зверства в нейтральных странах, куда они ворвались, словно разбойники. Бехтерев спрашивал: чем объяснить, что немецкие писатели и немецкие учёные призывали своих соотечественников не испытывать жалости к своим жертвам, исключить из сердец всякое сострадание, действовать беспощадно, уничтожая не только людей, но разрушать даже храмы, взрывать динамитом памятники искусства, а потом, как писали немецкие философы, «мы создадим соборы и храмы более величественные, чтобы под их сводами прославить деяния нашего великого кайзера».

 

По планам Шлифена, первой жертвой должна быть нейтральная Бельгия, дружественная Германии, но через её земли можно скорее выйти к Парижу. «Геройство Бельгии, — писал В. М. Бехтерев, — выше всякой меры, так как это движение души всего народа, а не одной лишь его армии...» Армия отступала, а народ достался кайзеру — на растерзание! Прекрасные древние города уничтожались, самые уникальные памятники древней архитектуры лежали в развалинах. Немцы убивали стариков и всех мужчин, убивали детей на глазах матерей, чтобы потом убить и матерей. Впрочем, ещё не все немцы потеряли совесть, случалось, что солдаты сами предупреждали жителей:

 

— Убегайте от нас, мы будет уничтожать всех...

 

Бельгия считалась страной богатой. Семья, в которой была беременная женщина, за хлеб уже не платила, его выдавали даром, а роженицам сам король подносил «праздничные пироги». Страну населяли пылкие валлоны и флегматичные фламандцы, плохо уживающиеся в быту, но дружные в труде на одних шахтах, на одних заводах, Брюссель, Льеж и Лувен дышали довольством брабантской роскоши, нарядным людом, оживлением бульваров, а репутация бельгийской кухни зазывала в Бельгию гурманов со всего света. Даже улицы в этой стране будоражили аппетит — Хлебная, Мясная, Булочная, Сливочная, переулок Сочной Печенки или Жареной Курицы; живопись Джефа Ламбо давно затмила тучных красавиц с полотен Иорданса, и могучие телеса его раздобревших женщин заполняли картины обжорных оргий...

 

Все это разом исчезло! Газеты мира оплакивали руины и пожары Фландрии, Брабанта и Намюра — там проходила линия фронта, и вот именно в Бельгию, совершенно изувеченную, помертвевшую от ужаса, погибающую в развалинах, Германия слала «похоронные команды», чтобы они скорее заваливали рвы с трупами, дабы скрыть следы преступлений кайзеровской военщины...

 

Мы прибыли! Нас обрядили в какие-то солдатские обноски со следами споротых нашивок, каждому выдали по номерной бляхе с указанием: «ПОХОРОННАЯ КОМАНДА», которую велели пришить на грудь, словно орден. Русских в команде, кроме меня и Епимаха, не было, в основном её составили из познанских поляков, давно запуганных немцами донельзя. Я удивлялся, что нашу группу сопровождали не конвоиры, а немецкий инженер с заводов Круппа, который с хохотом рассказывал, что было в Лотарингии, когда немецкая армия заняла Нюбекур — родину Пуанкаре:

 

— Мы отрыли могилы его предков и ходили по очереди испражняться в могилы — прямо на его бабушек и дедушек...

 

Я забыл название города, в котором увидел страшную картину разрушения; он был сожжен дотла, и мостовые, ещё горячие, обжигали нам пятки даже через подошвы обуви; мне запомнилась убитая девочка, на грудь которой кто-то из сердобольных победителей положил её любимую кошку с размозженным черепом. Множество трупов безобразно раздулись, потрескавшиеся от жары, а наш инженер не уставал радоваться:

 

— Мы всех научим уважать Германию! Пройдет тысяча лет, и даже тогда туристы будут приезжать сюда, чтобы убедиться, на что способен немец, если его вывести из терпения. Для нас нет сейчас иных примеров, кроме одного — примера Чингисхана!

 

Вскоре выяснилось, что семья Круппов менее всего была озабочена захоронением мертвых, и под видом «похоронной команды» Круппы направили нас в Бельгию, чтобы вывезти все цветные металлы, столь необходимые для процветания их фирмы. Нас возили из города в город, вооруженных клещами, отвертками и гаечными ключами, мы изымали в домах медные ванны, унитазы, рукомойники и кувшины времен д'Артаньяна и его мушкетёров; инженер требовал, чтобы в квартирах не оставалось ни одного медного крана, ни единой бронзовой ручки на дверях.

 

— Победа Германии близка! — возвещал он...

 

Терпимо, если дома стояли пустыми, покинутые бежавшими жителями. Но зато как было стыдно вламываться в квартиры, на глазах хозяев выкручивать на кухнях водопроводные краны, отвинчивать дверные ручки. Помню, одна пожилая дама-бельгийка внимательно наблюдала за нашей работой, потом сказала:

 

— Вижу, что Германия близка к победе...

 

От стыда я готов был провалиться сквозь землю.

 

— Да, мадам, — ответил я со значением, — осталось открутить ручку от дверей вашей спальни, и мир будет подписан.

 

— Вы... не бош! — вдруг догадалась женщина.

 

— Да, русский. Имел несчастие попасть в плен...

 

— Чем я могу вам помочь?

 

— Спасибо, мадам. Помочь нам уже никто не может.

 

— Если я вам дам булку? Не обижу вас?

 

— Нет, мадам, мы теперь редко обижаемся...

 

В подворотне дома мы с Епимахом разорвали булку пополам. Жадно ели. Множество бездомных, осиротевших собак издали облаивали каждого человека. Я пытался приманить к себе одного пса, но он, трусливо поджав хвост, скрылся в руинах.

 

— Чего же псина на ласку не идет? — удивился Епимах.

 

— Очевидно, собаки перестали верить в людей, ибо кодекс поведения животных не позволяет им проделывать всё то, что проделывают теперь люди над людьми...

 

Здесь к нам подошел местный священник (думаю, что его подослала к нам эта дама, что подарила нам булку).

 

— Запомните название местечка: Бален-сюр-Нет, — тихо сказал он. — Не знаю, что там сейчас, но беженцы оттуда переходили голландскую границу... Желаю вам удачи, дети мои.

 

* * *

 

Нас выручали бляхи с номерами «похоронной команды» и наше понимание немецкого языка. Мы легко добрались до голландской границы, но местечка с таким названием даже не стали искать. В районе границы стояла свежая немецкая дивизия, которая, как я понял из разговоров немецких солдат, только что прибыла во Фландрию с Балканского фронта. В какой-то бельгийской деревне нас предупредили, чтобы мы убирались прочь, пока нас не схватили. Оказывается, для всех жителей Бельгии оккупанты ввели удостоверения с фотокарточкой и указанием домашнего адреса. Вдоль всей границы с Голландией были сооружены проволочные заграждения, по которым время от времени пропускался ток высокого напряжения, а через каждые сто ярдов дежурили немецкие часовые... Староста деревни сказал нам:

 

— Много беженцев погибло на проволоке. Могу посоветовать лишь одно: когда немцы дают ток высокого накала, тогда трупы на проволоке начинают сильно потрескивать, словно дрова в печи. Но когда треск прекращается, можно рискнуть. Извините, уважаю русских, но более ничем помочь вам не могу.

 

Несмотря на войну, в Бельгию ещё ходил трамвай из голландского города Маастрихта, что в провинции Лимбург; конечно, контроль над пассажирами исключал любую нашу попытку «прокатиться» на трамвае в нейтральное государство.

 

Нам оставалось только лезть через проволоку...

 

Епимах Годючий измучил меня, спрашивая:

 

— Ну, што? Пойдём на рыск али как?

 

Я ответил, что «рыск» возможен, если учесть, что у немцев не так уж много лишней электроэнергии, чтобы постоянно держать проволоку под высоким напряжением. А трупы с их треском — как хороший амперметр, предупреждающий об опасности. Вдруг мой Епимах выкатил из канавы бочку и двумя ударами ноги моментально высадил из неё трухлявые днища.

 

— Во! — просиял он. — Коли эту бочку подсунем под проволоку, так и пролезем... приходи, кума, любоваться!

 

Я одобрил смекалку вахмистра, а ночью мы осторожно двинулись в сторону границы с нейтральной Голландией, попеременно толкая пустую бочку ногами. Потом мы залегли, осматриваясь. Все было так, как говорил староста. Вдоль проволоки слонялись немецкие солдаты, а трупы погибших смельчаков висели на проволоке, не убранные немцами из тех соображений, чтобы нагнать страху тем, кто решится на «рыск».

 

— Трещат? — спросил я Епимаха.

 

— Трещат, проклятые, будто горох в пузыре.

 

— Рыск? — спросил я.

 

— Благородное дело, — по-книжному отвечал Епимах...

 

Мы залегли. Труднее всего было перекатывать бочку так, чтобы её не заметили часовые. Но им, видать, давно осточертела кордонная служба, и они покуривали в сторонке. Мы подпихнули бочку под нижние ряды проволоки — образовался круглый туннель, через который мы из оккупированной Бельгии благополучно переползли в нейтральную страну. Вполне довольные, мы не успели выпрямиться, как сразу же напоролись на патруль голландских пограничников. Я никак не ожидал от этих «нейтралов» такой грубости, с какой они ударами прикладов затолкали нас в сторожку погранстражи, где сидел молодой офицер, рассеянно выслушавший наши объяснения:

 

— Мы русские, бежали из плена, но между Россией и Голландией добрые отношения, а посему ваши власти могут интернировать нас. А лучше, если вы найдете способ предупредить о нашем появлении русское посольство...

 

Я расточал свои доводы напрасно. Офицер ответил, что сразу же передаст нас обратно — в руки немцев:

 

— Поймите и нас, голландцев. Мы совсем не желаем, чтобы немцы поступили с нашей страной так же, как они поступили с соседкой Бельгией, потому мы обязаны поддерживать с Германией наилучшие отношения, чтобы не вызвать её тевтонского гнева. Да, всё понимаю, да, во многом сочувствую, но я вынужден звонить коменданту о вашем аресте.

 

— Постойте! — остановил я его, уже потянувшегося к телефону. — Вы не будете звонить немцам, а мы обещаем вам, что возвратимся обратно в Бельгию, проделав тот же рискованный путь — через бочку. Вас это устроит?

 

— Буду лишь рад, если вы облегчите мою совесть...

 

Голландский пограничник довел нас до того места, где между рядов колючей проволоки, образуя безопасный туннель, торчала наша спасительная бочка. Но теперь с другой стороны ограждения уже стоял вооруженный до зубов немецкий солдат.

 

— Грех на твоей душе, — сказал я голландцу.

 

— Ползи! — отвечал тот. — Мне до вас нет никакого дела...

 

— Чур я первый, — сказал я Епимаху Годючему.

 

— Храни тебя Бог, — ответил тот понуро...

 

Немец с другой стороны границы делал призывные жесты:

 

— Давай, шевелись... мы только вас и ждали! Я просунулся через бочку, он схватил меня за шкирку, помогая мне выбраться, и тут же стал топтать меня сапожищами. Епимах, выставив из бочки голову и увидев, как меня встречают, не решался выползать наружу, а голландский пограничник лупил его прикладом по ногам, понуждая выбраться из бочки.

 

Тут я догадался крикнуть немцу:

 

— Камарад, ты сначала спроси, кто мы такие!

 

Я горячо заговорил, что мы здесь случайные люди, работали в Эссене, потом угодили в «похоронную команду»:

 

— Затем и ползали в Голландию, чтобы разжиться маслом и салом. Или не знаешь, что в Эссене одна картошка с «селедочным бульоном»? Или у тебя в семье никто не голодает?..

 

Немецкий солдат сразу переменился.

 

— Катитесь отсюда, — сказал он. — Только скорее, пока вас никто не заметил. И благодарите судьбу, что нарвались на такого доброго парня, как я. Другой бы на моем месте...

 

В этот момент трансформаторы подстанции, очевидно, дали на проволоку ток высокого напряжения, и мы застыли в удивлении, наблюдая, как между железными обручами нашей бочки стали проскакивать острые голубые молнии...

 

— Рыск! — сказал вахмистр, передернув плечами.

 

— Не подведите меня, — пугливо заговорил немецкий солдат. — Вон, уже идет моя смена... проваливайте подальше!

 

И мы «провалились», словно черти в свою родимую преисподнюю. Оглянувшись назад, я успел заметить, как голландец перебросил немцу кусок ливерной колбасы, а немецкий солдат передал ему бутылку со шнапсом. Товарообмен, как у дикарей в доисторические времена... О Боже!

 

* * *

 

После этого случая я осознал своё непростительное легкомыслие, которое могло стоить нам жизни, и решил действовать иначе. Немецкая армия начинала войну 2 августа нападением на нейтральный Люксембург, откуда она вторгалась во Францию и в Бельгию, но в герцогстве Люксембург, ставшем для них как бы «проходным двором» на Париж, немцы не так зверствовали, как в Бельгии, Уповая на то, что после победы Германии все люксембуржцы захотят стать верноподданными кайзера... Мне пришлось вспомнить лекции в Академии Генштаба, чтобы представить себе маршрут, каким следовать далее.

 

— Куда ты опять меня потащил? — негодовал Епимах.

 

Я объяснил ему, что перейти линию фронта удобнее нежели подвергать себя риску в оккупированных странах.

 

— Если все сойдет как надо, — убеждал я вахмистра, — так мы плевать хотели на «Василия Фёдоровича»...

 

Кажется, я убедил Епимаха не поддаваться унынию, и мы, заметно повеселевшие, вторглись в Великое герцогство. Любой фронт всегда имеет разрывы между войсками противников; важно только верно найти промежуток, свободный от враждующих армий. По дорогам Люксембурга маршировали пехотные колонны, пылили штабные автомобили, обвешанные чемоданами офицеров, за мощными першеронами тарахтели походные кухни, на привалах немецкие офицеры проверяли солдатские фляжки, и горе тому солдату, у которого недоставало шнапса до самой пробки. Расправа была короткой, но внушительной — палкой! На фронте немцы пьянствовали сколько душе угодно, но до прибытия на фронт пить вино запрещалось... Однажды, пропуская мимо себя обоз, я указал Епимаху на цинковые ящики, перевязанные, словно рождественские подарки, красивыми трехцветными лентами:

 

— В этих ящиках дум-дум, запрещённые Женевской конвенцией.

 

— Дум-дум... А что это такое?

 

— Разрывные пули. Влепят в ляжку — и прощай ноженька; как треснут в голову — и череп разлетается вдребезги.

 

— Диву даешься, — ответил Епимах, поразмыслив. — Чего бы доброго учёные придумали, а мы одни пакости от них видим...

 

Мы заночевали в живописной местности за Петанжем, где подле древнего виадука затаился маленький женский монастырь кармелиток. Утром нас разбудила аббатиса монастыря — молодая девка грубого вида с пастушьей палкой в руках.

 

— Нашли место, где валяться, — сказала она, перемежая французскую речь немецкими ругательствами. — Сейчас же убирайтесь отсюда, чтобы не навлечь неприятностей на нашу тихую обитель, и без того уже не раз ограбленную всякими проходимцами.

 

Мне с Епимахом оставалось только покориться.

 

— Мы не станем смущать ваш покой, — отвечал я аббатисе. — Но помогите отыскать верный путь... Наш дом очень далек, мы с приятелем совсем чужие люди в вашей стране.

 

Кажется, эта грубиянка поняла, куда нам надо:

 

— Идите вот этой дорогой до громадного камня, на котором высечен крест, от него тропинка в лес... Только не воровать!

 

Я покорно склонил голову, ожидая от неё христианского благословения, но получил палкой по шее, эта же палка благословила вахмистра ниже спины, что заставило нас поторопиться.

 

— Вот бисова баба! — говорил Епимах. — Не иначе как скаженная... мужа бы ей хорошего, чтобы поучил вожжами!

 

Аббатиса не обманула: указанная ею дорога вывела нас к валуну с крестом, откуда тропинка вела в лес. Скоро мы услышали говор французов и стук топора — солдаты в синих мундирах и красных штанах собирали дрова для походных кухонь. Увидев нас, они вскинули карабины, но я опередил их намерения.

 

— Vive la Franse! (Да здравствует Франция!) — провозгласил я...

 

Конечно, мы не рассчитывали, что союзники нас расцелуют, однако французские «паулю» оказались слишком жестокосердны: нас отвели в какую-то разрушенную деревню, где два дня продержали в темном погребе, пока нас не соизволил допросить офицер из 2-го бюро (французской разведки). Он очень скоро поверил Епимаху, что это русский беглец из плена, но меня долго изводил разными придирками, подозревая во мне очень опытного немецкого агента. Наконец это вызвало у меня горький смех.

 

— Наверное, я вам очень опротивел, — сказал я, — но вы мне надоели тоже. Найдите способ связаться с русским посольством в Париже, где ваши сомнения может разрешить русский военный атташе граф Алексей Игнатьев.

 

— Откуда граф Игнатьев может знать вас?

 

— Мы с ним почти одногодки, только Игнатьев окончил Академию русского Генерального штаба раньше меня...

 

 

Постскриптум № 7

 

Конец приближался... 1 сентября 1944 года, едва опомнясь после мощных ударов нашей армии, Гитлер устроил совещание в своем «волчьем логове», затаенном в лесах близ Растенбурга. Неожиданно он отвлекся от карты, обведя всех глазами.

 

— Всё ясно, — сказал он. — Здесь сижу я, здесь сидит моё верховное командование, здесь рейхсфюрер войск СС, тут и министр моих иностранных дел... капкан! Будь я на месте Сталина, я бы без размышлений сбросил на Растенбург две-три парашютные дивизии, чтобы всех нас взять живьем и потом посадить в клетку московского зоопарка...

 

Гитлер удрал вовремя. Началось победоносное наступление нашей армии, войска 2-го Белорусского фронта вломились в пределы Восточной Пруссии, и Гитлер вдруг вспомнил:

 

— Гроб! Мы забыли там гроб с прахом Гинденбурга! — закричал он. — Немедленно спасти его от нашествия большевизма, а имперский мемориал Танненберга... взорвать!

 

Гинденбург был спешно извлечен из своей «Валгаллы».

 










Последнее изменение этой страницы: 2018-05-31; просмотров: 187.

stydopedya.ru не претендует на авторское право материалов, которые вылажены, но предоставляет бесплатный доступ к ним. В случае нарушения авторского права или персональных данных напишите сюда...