Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Трудности определения культуры




 

Понятие культуры по меньшей мере столь же трудно для определения, как понятие жизни. До сих пор безуспешными, хотя и не полностью бесплодными оказывались попытки смастерить определение, которое удовлетворяло бы полнотой и связностью, а сверх того позволяло бы установить, движется ли данная конкретная культурная формация в сторону «добра» или «зла». О безуспешности этих попыток я говорю в том смысле, что не создана такая теория культуры, которая охватывала бы различные культурные аспекты культуры – по крайней мере не хуже, чем теоретические исследования в области точных наук охватывают явления, изучаемые этими науками. Но я еще сказал: «не полностью бесплодными». Это потому, что в данном плане можно сформулировать суждения, которые претендуют (в своем дальнейшем развитии) на статус эмпирических. Правда, эти суждения не могут быть непосредственно включены в сферу эмпирии, потому что они не настолько формализованы, чтобы дать возможность что-то измерять, между тем не может быть эмпирической теории без системы мер. Вместе с тем нельзя считать эти суждения и совсем произвольными вымыслами; полагаю, что они находятся где-то на полпути между верифицируемым и неверифицируемым знанием. Гипотеза, которую я здесь постараюсь обосновать, соответствует (в самом общем плане) гипотезам, которыми биология оперировала лет сто назад, когда только формировался эволюционизм, а вместе с тем шли и попытки объяснять типичные биологические явления – например, эмбриональное развитие или регенерацию поврежденных тканей с помощью понятий, взятых исключительно из опыта. Например, с помощью понятия поля, организующего ткани, хотя природа этого поля была совершенно не ясна, а потому можно было утверждать, как это и делали виталисты, что признаки живой материи принципиально несводимы к признакам материи неживой и соответственно невыводимы из признаков неживой материи, то есть что «жизнь» – категория замкнутая, потому что нет и не может быть непрерывных переходов между реакциями, изучаемыми химией, и реакциями, наблюдаемыми в живой клетке. В настоящее время такие переходы уже хорошо известны и можно считать, что в дальнейшем мы будем знакомиться с ними все более и более всесторонне. Мы уже изучили часть важных в этом аспекте механизмов, собственно физических и химических, но фундаментальных с точки зрения явления биогенеза и эмбриогенеза, а также тканевой регенерации и разрушения опухолей. Мы уже знаем, что биогенез – это процесс, в ходе которого более ранние проявления предбиологической динамики определенных макромолекулярных связей постепенно ликвидируются, сменяясь динамикой самоорганизации систем, уже, несомненно, «живых». По поводу этой смены можно сформулировать следующее: жизнь, возникая и развиваясь, весьма эффективно стирает следы собственного возникновения и развития. После того как этот процесс продолжился в течение приблизительно двух миллиардов лет, разумным созданиям, которые порождены как раз этим процессом, сферы неживой и живой природы кажутся уже разделенными непроходимой пропастью.

Однако, кроме этого, теоретической биологии – и чем дальше, тем лучше – известно, что результаты природной эволюции не могут быть прогнозируемы, потому что зависят от стохастических явлений, которые предвидеть невозможно. Не менее безнадежной мне кажется задача предвидения направлений развития культуры. Однако в целом это не означает, что вообще ничего нельзя было бы сказать о свойствах культуры, о связанных с ней возможных опасностях. Биолог, наблюдающий различные виды животных в природе, не искаженные влияниями цивилизации, не может предсказать, какой из видов и каким способом даст начало каким-нибудь новым видам. Тем не менее он может довольно точно определить условия, в которых соответствующие организмы просто не смогут больше жить, и в конечном счете диагноз таких условий, вообще говоря, вполне банален. Биолог, например, заверит нас, что непрерывный экспоненциальный рост некоей популяции животных должен в конце концов прекратиться и что вычисления, согласно которым единственная пара мух, размножающаяся без ограничений, покроет всю поверхность Земли, – чистейшая абстракция, потому что мухи перемрут раньше, чем дойдет до популяционного взрыва. Размеры популяций всех видов живых существ удерживаются в известных границах другими популяциями, а помимо того – условиями среды. Исходя из этого соображения, можно считать, что границами биосферы обозначены границы роста всех вообще популяций. А эти границы можно в самых общих чертах обозначить количественно, потому что суммарная масса всего живущего на Земле есть величина более или менее постоянная. По аналогии я допускаю, что и культуролог никогда не сможет предсказать рост той или иной культуры, но по крайней мере сможет определить, есть ли у него границы и каковы они. Однако для определения этих границ необходимо предварительно определить единицы измерения и способы их употребления. Попробую теперь выполнить это на правах гипотезы.

Начну, как говорится, от печки: от самого начала, и даже не от начала культуры, а от начала жизни. Биология достигла того, что уже никакая differentia specifica, взятая изолированно, не отделяет живой материи от неживой. Ибо не существует ни одного признака, свойственного жизни, но нигде, кроме жизни, не наличествующего. Жизнь как особое состояние материи есть равнодействующая процессов, которые (если их интерпретировать на наиболее мелкомасштабном молекулярном уровне) сами не суть жизнь. Но они являются ее компонентами. Между собой эти процессы связаны двояко: в плане энергетическом и в информационном энергетическую динамику невозможно отделить от круговорота информации et vice versa[70], так как первая и второй являются друг для друга необходимыми условиями. Также и перечисление взятых по отдельности признаков, присущих жизни, не ведет к построению ее целостной модели, потому что это будет лишь предметный указатель к какой-то книге, но не ее содержание. Подобно тому, как отдельные свойства живой материи можно обнаружить в материи неживой, так и отдельные признаки, характерные для культуры, мы найдем в популяциях животных. Так, находим у них ритуал поведения (например, брачного), язык (хотя и рудиментарный, только лишь сигнальный, например, у пчел), пользование орудиями (к ним прибегают не только обезьяны, но и некоторые птицы, которые извлекают насекомых из коры дерева с помощью взятой в клюв палочки), индивидуально сформированные мнения (своего рода «предрассудки» в форме условных рефлексов), а также и мнения, приобретенные коллективно. Таковые наблюдаются в социальной жизни приматов, например, павианов. Возникает у животных и социальная иерархия, постоянная (например, у общественных насекомых) или временная (например, так называемый pecking order[71] у кур и птиц из отряда куриных). Язык, созданный людьми, затрудняет распознавание такого рода сходства. Дело в том, что в нем имеются разные выражения для сходных явлений в зависимости от того, относятся ли они к животным или к людям. Лучше всего это видно в специальной терминологии, используемой охотниками. Она весьма остроумно приспособлена, чтобы умерщвление – центральная точка охоты – никоим образом и никак нельзя было сблизить применительно к животным и к людям даже в связи с такими понятиями, как убийство, растерзание, умышленное убийство. Язык стремится оправдать и все, сопутствующее умерщвлению животных, например, не называют кровью их кровь и т.д. Однако и в повседневном языке происходит то же самое, только в более слабой форме. Человек умирает, а животные подыхают. Малосведущий человек высказывает суеверия, а голубь, которого сбила с толку созданная в лаборатории ситуация, ложно реагирует на стимул. Если гусенок привязывается к тому, кто его кормит, это импринтинг, а если ребенок – к матери, это любовь. Я не утверждаю, что все, имеющее нервную систему, ведет себя тождественно. Я утверждаю только, что сходства, о которых идет речь, неслучайны, а если их собрать в систему, то это в конечном счете – общее отличие культуры от не-культуры, подобно тому, как есть общее отличие жизни от не-жизни.

 

Откуда произошла культура?

 

Каждый, кто знаком с предметом, признает такую постановку вопроса наивной. Тем не менее я попробую на этот вопрос ответить.

Мир представляет собой многокомпонентную смесь детерминированных и статистических (то есть предвидимых и непредвидимых в смысле будущего состояния) рядов событий. Пределы всего этого множества событий простираются от движений небесных тел до движения элементарных частиц. Врата жизни – это гармония макромолекулярной самоорганизации, оживленной потоком энергии в смесях типа броуновой эмульсии. Чтобы жить, надо иметь упорядоченность и ассимилировать упорядоченность (»ad). Таким образом, жизнь двояким способом противостоит стохастичности. Стохастичность участвует в жизненных процессах либо как освоенная (например, как случайность мутаций в генетических структурах), либо как неосвоенная (например, как генетический дрейф в популяциях – или как раковая опухоль в организмах). Не существует абсолютно надежных эволюционных решений, а потому нет и предела эволюции как процессу в том смысле, чтобы был достигнут ее «оптимум».

Эволюция – это постоянная дивергенция в решении вопроса о выживании, а виды – это поочередные решения этого вопроса. Вместе с тем виды являются и результатами таких решений, то есть предложениями типа «Эврика!», а одновременно и формулировками заданий на будущее. Потому что эволюция не представляет собой сплошного порыва, приближающего «окончательное решение», но она есть непрерывный поиск и нахождение, которые с течением времени подвергаются самоусложнению (autokomplikacji), так как эволюционное движение есть необратимая специализация. Каждый акт усиления приобретенной в ходе эволюции способности к выживанию втягивает ее (эволюцию) в дальнейшее усовершенствование этой специализации, если оно оказывается выгодным, то есть помогает выстоять в игре с Природой, хотя выигрыш в этой игре никогда не оказывается чистым выигрышем. Он порождает новые проблемы, требующие решения, а решение их каждый раз представляет собой дальнейшее движение в направлении специализации. Специализация – это рафинирование способностей в отношении отбора и выживания за счет утраты первоначальной универсальности. Что касается нейтрализации, это прием, к которому прибегает эволюция, чтобы на базе уже возникших специализаций построить новый ярус этологической универсальности. Иными словами, это стратегия такого «генерального штаба», который наделяет подразделения, действующие на данном направлении, как можно меньшей тактической автономией. Если же будет совершен переход от тактической автономии к стратегической, то можно будет сказать, что данный вид превратился в разумный .

Попробуем с помощью простого мысленного эксперимента ответить на вопрос, как могла бы выглядеть культура в мире, отличном от нашего. Свойства этого другого мира вытекают из такого, например, рассуждения. Эволюция – это игра коалиции систем с Природой, коалиции – достаточно своеобразной, так как ее члены, вообще говоря, не образуют некоего entente cordial[72], поскольку взаимно друг друга пожирают. «Коалицией» их можно называть только потому, что это взаимное пожирание постепенно изменяет естественную среду способом, полезным для всех, кто остался в живых, и приводит к целостному динамическому равновесию в обволакивающем нашу планету покрывале, именуемом биосферой. Одни участники игры вымирают, но появляются другие, и игра за выживание продолжается. Природа во время этой игры также ведет себя определенным способом: а именно, изменяются геологические, климатические, астрономические условия. Все происходящие в ходе этих изменений сдвиги можно назвать экологическими условиями игры, иначе говоря – стратегией Природы. Если бы эта стратегия отличалась строгой регулярностью и тем самым могла быть алгоритмизирована, то и применяемая живыми существами стратегия выживания находилась бы в точном соответствии с этим алгоритмом, и только с ним. Ибо задача выживания в таком случае имела бы, согласно этому алгоритму, только одно оптимальное решение, а любой организм, который методом проб и ошибок дошел до воплощения этого алгоритма в своей структуре и в своем поведении, останавливался бы и не участвовал далее в эволюционном движении, потому что достиг максимальной эффективности выживания. При этом эволюционная стратегия жизни заключалась бы в достижении алгоритма, образующего экран, полностью поглощающий виды. А именно: как вид, полностью еще не освоивший алгоритм, так и вид, перешедший за его пределы, в равной мере могли бы наилучшим образом и далее существовать, но естественный отбор втиснул бы жизнь в плоскость единых и высших правил и с этих пор был бы уже только отбором стабилизирующим. Таким образом, в мире с единообразной стратегией Природы культура вообще не могла бы возникнуть. Она возникает вследствие того, что Природа представляет собой область, где господствуют нарушения и неалгоритмизированные, иначе говоря – непредсказуемые изменения. Эволюция – непрекращающийся процесс, потому что любая эволюционная стратегия имеет характер одновременно неопределенный и компромиссный. Внутри альтернативы «двухполюсных» решений возникает компромисс, продиктованный либо неопределенностью решений на видовом уровне, либо тенденцией к ее минимизации (причем эта тенденция нарушена отбором). Организмы могут трактовать изменение условий среды либо как преходящее, либо как долгосрочное, причем выбирать между первым флуктуирующим вариантом и вторым, устойчивым, для них принципиально невозможно. Поэтому они следуют одному из двух вариантов приспособления к этому изменению: либо обратимому , иначе говоря, фенотипическому, либо необратимому , иначе: генотипическому. Трансформация стратегии по обратимому типу в чем-то лучше, потому что позволяет отказаться от принятого решения, но в чем-то и хуже, потому что адаптивная пластичность фенотипов имеет свои границы, переступить которые позволяет только радикально необратимое изменение генотипа. Изменение генотипа лучше в том смысле, что делает возможными переходы по шкале от водоросли до человека, – и хуже в том смысле, что делает невозможным отказ от уже совершившейся трансформации. Водоросль при благоприятных условиях может – а человек не может – уйти на стадию, где смерть является обратимой, и принять вид замкнутой споры.

Итак, эволюционный прогресс – это одновременно выигрыш и утрата, риск и уменьшение риска, новая деятельность и новые упущения. Что, собственно, делает эволюция в условиях этой дилеммы? Она применяет изощренный прием, известный как «нейтрализация» организмов. Зажатая в клещи фенотипической слабости и генотипической необратимости, эволюция создает новый компромисс. Она творит организмы, жестко детерминированные генотипически, но весьма пластичные фенотипически. Моделью такого компромисса служит мозг. Будучи генотипически обусловлен, он усиливает фенотипическую адаптацию. На уровне генетики человека стратегические решения возникают уже не в веществе наследственности, но в культурной системе. Культура делает возможным то, что невозможно биологически: создает стратегии одновременно революционные и обратимые, то есть допускающие их пересмотр и преобразование в темпе, недостижимом для наследственного вещества. Специация, возникающая благодаря изменениям в этом веществе, происходит в течение миллионов лет. Не меньше одного миллиона лет требует для своего эволюционного утверждения новый биологический вид. В культуре для специации нужны – самое большее – тысячи лет. Если же культурогенез протекает ускоренно, на самые крупные стратегические преобразования достаточно всего лишь десятков лет . С этим ускорением маневрирования связаны в миллионы раз большие опасности, свидетелями которых мы являемся; но винить за них мы никого не можем. Анализ, проведенный по правилам теории игр и теории нелинейного программирования, показывает, что эволюция сделала все, бывшее в ее силах...

Мозг создает с течением времени культуру как стратегию выживания, при которой вид может отступить и может изменить эту стратегию на совершенно иную, нисколько не утрачивая при этом заданной неизменностью генотипа видовой идентичности.

Для всех этих модусов эволюционного прогресса общим является принцип, который можно назвать принципом антистохастического действия. Генеральный штаб жизни, то есть наследственное вещество организмов, осуществляет стохастическую стратегию, потому что такую стратегию осуществляет его противник – Природа. Когда противник использует лотерейные ходы, то лучше всего (как доказывается с помощью теории игр) противопоставить им такую стратегию, которая также является лотерейной. Лучшая модель для результатов бросания кости – бросание другой аналогичной кости. Поэтому генетические мутации случайны, то есть ненаправленны. Полезными их делает естественный отбор. Увековечиваемое отбором уже не стохастично, потому что здесь остается только та фракция мутационной случайности, которая адаптивно противопоставлена случайным шагам Природы. Когда наступает, допустим, значительное похолодание климата, мутационный ответ организмов будет случайным, но выживут только такие, которые «по счастливому случаю» вырастят у себя густой мех (или будут сдирать шкуры с других животных, чтобы себя ими покрыть). Или же те, кому удастся перебежать или перелететь в теплые края, и т.д. (Но только прошу не принимать эти примеры буквально, потому что они представляют собой колоссальное упрощение.)

Культура тоже вовлечена в игру за выживание с Природой, однако не только ведет эту игру, но сверх того ее и интерпретирует, иначе говоря, создает для себя ее образ. Этот образ не может быть редуцирован ни к генотипам, ни к фенотипам игроков, а также не обязательно изоморфен или хотя бы гомоморфен структуре реально проведенной игры. Как правило, этот образ «избыточен», так как приписывает игре такие признаки, которые в физическом смысле не существуют. Физически существуют только коалиция игроков, да еще экологическая среда, часть Природы – поле, где и разыгрывается партия. Игроки вместе с тем принимают, что ни поле игры, ни ее правила не ограничиваются тем, что может быть обнаружено чисто физическими методами. Каким образом игроки могут стоять на такой позиции? В целом это очень просто: они систематически отрицают стохастический характер среды и вытекающую из него стохастичность своего собственного положения. Тому, что в этом положении de facto является случайным, они противостоят двумя способами: путем инструментальных действий, а также путем символических (знаковых) интерпретаций. В начале антропогенеза нет ни большой разницы, ни противоречия между категориями инструментального и символичного, поскольку инструмент – это символ, а символ – это инструмент, так что любое действие происходит одновременно в двух планах: физическом и внефизическом. Нет необходимости, чтобы инструмент был объектом, внешним по отношению к телу. Отдельные части тела могут трактоваться и как орудия, и как символы. Гениталии могут быть и орудиями, и символами плодовитости. Впрочем, оба этих момента на различных стадиях культурной игры становятся взаимно дополнительными: если инструментарий уже отчетливо сформирован, он постепенно утрачивает придававшийся ему первоначально символический смысл. Утрачивает, но не полностью. Сразу после хирургической операции можно заказать мессу по случаю счастливого избавления. Одно, во всяком случае, другого не исключает. Результат хирургической операции более неопределен, чем результат ремонта автомобиля, – соответственно никто, отдав автомобиль в ремонт, вообще говоря, не станет заказывать мессу по случаю удачного завершения ремонта. Это потому, что для хирургической операции стохастичность – и тем самым непредвидимость – результатов не такова же, как для ремонта автомобиля.

Теперь надо защититься от упреков в неисторичности. Несомненно, что понятия случайных процессов в давние времена еще не существовало (особенно в трактовке современной науки, то есть в смысле индетерминизма и стохастичности, равно как и теории вероятностей). Понятие это – позднего происхождения, поскольку не укладывается в рамки архаики. Однако мы вовсе не говорим, будто бы люди когда-нибудь поступали согласно рефлексии, которая перед лицом какой-либо неприятности сначала распознает ее случайный характер, а потом приступает к поиску ее инструментальной либо символичной ликвидации. На самом деле стохастические случайности возникают перед нами как непонятные, неожиданные, незаслуженные, нерассчитанные; они навязываются нам именно тем, что сильнейшим образом препятствуют своей ассимиляции разумом. Отклонения, ломающие весь привычный ход вещей – например, то, что молния может убить или что ребенок может родиться калекой, – сосредоточивают на себе внимание сильнее, чем то, что вода утоляет жажду, а мясо успокаивает голод. Поэтому для деятельности, созидающей культуру, центрами кристаллизации служат прежде всего важные события случайного характера: значительные поражения и успехи в жизни требуют более интенсивной рефлексии, чем ежедневный, повседневный быт. Вместе с тем нет никакого способа установить с определенностью, что так или иначе культура пошла именно от такой трактовки случайных явлений и что они были «истолкованы» путем их реинтерпретирующего перевода в контекст упорядоченности данного типа. Можно и уменьшить предполагаемый вес случайности как культурного фактора, допустив, что первобытный человек прежде всего сознавал происходившие с регулярностью мощные природные явления, например, смену времен года, и уже на этой основе вторично пытался рационально освоить все нерегулярное и непредвидимое, добавляя незримый порядок к тем явлениям, в которых нет зримого.

Во всяком случае, фактом является, что человеческая мысль всегда пыталась и продолжает пытаться все случайное (управляемое стечением обстоятельств) превратить проявления в некоей регулярности. Также фактом является, что случайность – ни в своей ранней концептуальной форме «везения», «случившегося кстати», «оказии», ни в более позднем в понятийном отношении виде «совпадения», зависящего от вероятностного распределения разнородных событий – не появляется ни в каких мифах, легендах, религиозных догматах, верованиях на первых местах как одна из сил, распоряжающихся миром. И еще факт: в истории мысли никогда не было достигнуто полного согласия по поводу стохастичности, то есть лишенной всяких оснований случайности, как бы некоей способности бытия флуктуировать. Вместе с тем все человеческие общества стремились устранить из самого своего поля зрения представление о человеческом жребии как о слепой случайности, которую нельзя ни предвидеть, ни понять и в которой человек может отыскать в качестве смысла только то, что сам в нее вложил. Таким образом, случайность подлежала устранению либо инструментальным, либо символическим способом. Ее преодолели концептуальные орудия и истолкования, которые совместно должны были сделать ее чем-то приемлемым. Ее стали считать непостижимой Тайной, Мойрой, Немезидой, Промыслом, результатом битв между богами или между Добром и Злом, вообще результатом столкновения противостоящих друг другу стихий, каждая из которых, взятая по отдельности, ни в коей мере не имеет «лотерейного» характера. Также и попытки истолкования несчастных случаев, достигавшие концептуальных окрестностей понятия случайностей (Кисмет, Фатум), никогда не признавали человека и мир за переменные стохастические, иначе говоря – никак не фиксированные с определенностью в ценностном плане. Структурный инвариант мифов – их неприятие случайности. То, что героям мифов представляется совершенно случайным, на самом деле есть непознанное ими решение Провидения. Не обращает Бога в фактор статистического перемешивания и Августинианская доктрина полной неопределенности в распределении благодати – провиденциально даруемой в соответствии с непостижимыми решениями Небес, а вовсе не за заслуги и добродетель. Дело в том, что в этой доктрине тайна распределения благодати непостижима только, если смотреть из мира переходящего. (Впрочем, нелишне подчеркнуть, что и эту доктрину Церковь в конце концов не приняла).

При всем своем большом значении, высокая чувствительность к проблемам стохастичности человеческой жизни не является постоянной величиной для всех культур. Иначе говоря, характерным для любой данной культуры параметром является ширина маргинальной полосы, которая окружает так называемую чистую, не нагруженную никаким значением случайность. В ритуализованных, в каком-то смысле гипердетерминированных (против случайности) культурах почти ничто не может быть случайным, потому что практически все их моменты отражают господствующую интерпретацию мира как жесткого системно структурного единства. В таких культурах все что-то означает, между тем как случай, если это «чистый» случай, – ничего значить не может.

Гораздо более широка маргинальная полоса около случайности в культурах «расшатанных», без такой крайней идиосинкразии. Впрочем, и поздно возникшие великие религии в данном пункте характеризуются диагностической для их культуры расплывчатостью. Если все происходит по Божией воле, то аналогичным образом хорош и конец света и детский понос. Но для верующего имя Божие звучит, естественно, только в первом контексте, хотя в обоих случаях речь идет о событиях равно реальных и предметных, а значит – как будто бы равно подверженных возвышенному метафизическому истолкованию.

Одним из самых поздних (исторически) бастионов борьбы со случайностью уже в наше время была физика, царица естественных наук. У нас еще в памяти слова, которым Эйнштейн отверг квантовую теорию: «Бог не играет с миром в кости». Тем не менее эту позицию оказалось невозможно удержать. В биологии и поныне достаточно специалистов, отказывающихся признать роль творца видов за чисто случайными мутациями наследственной плазмы, производящими разнородность, которую затем шлифует естественный отбор. Впрочем, случайность мутаций наследственной субстанции не является «абсолютно чистой» и тем более не может ни в коем случае быть отождествленной с какой-либо хаотичностью изменений генотипа. Точные науки еще не до конца разобрались в понятиях «хаоса» и «случайности». Однако трудные загадки, скрытые за этими понятиями, выходят за пределы данного рассуждения.

Не менее, чем естественные науки, здесь заслуживают внимания те отрасли математики, которые – как, например, статистика – занимаются случайными событиями. Эти отрасли долго считались подсобными, чем-то «худшим» по сравнению с чистой математикой, а спор о месте понятия вероятности среди категорий отнюдь еще не затих. Можно даже утверждать, что человеческое сознание с давних пор было враждебно понятию случайности, и необходимо было суммировать множество открытий в разных отраслях эмпирии, чтобы наконец за этим понятием было признано его особое значение в создаваемом наукой образе мира.

 

Случайность в культуре

 

В ходе исторического процесса все время усиливалась деятельность, направленная против случая. Это вполне реальное явление. Оно было следствием роста эффективности техники, обратно пропорционального размерам сферы действий чисто символических. Ибо то, что можно сделать против случая соответствующими материальными приемами, постепенно проходит через такие интерпретации в культуре, которые вербально превращают случайные явления в неслучайные. Подчеркну, что это превращение не реальное , оно касается лишь имен . Однако здесь необходимы случайные явления, которые могут постичь человека, подразделить следующим образом. Терапия того, что происходит в организме индивидуума, как и того, что происходит в общественном организме, может (в том случае, когда происходящее есть случайным образом возникший недуг) быть эффективной также и в тех условиях, когда эта терапия – результат не эмпирического знания, но иррациональных верований. Например, магии. Покажем это на двух примерах из двух весьма далеких друг от друга областей жизни. Бородавки на коже можно вывести, выжигая их трихлоруксусной кислотой или электрическим ножом: это будут процедуры медицинской эмпирии. Но можно также вывести бородавки, заговаривая их – если индивид, которого таким образом лечат, вполне серьезно верит в эффективность заговаривания бородавок. Мы приписываем второй вид исцеления той власти – в принципе скрытой, – которая есть у мозга над всем организмом. А именно: у того, кто верит в эффективность заговаривания бородавок, такая процедура может привести – при посредстве нервной системы – к постепенному сжатию кровеносных сосудов, которые питают клетки, разросшиеся на коже. Эти клетки из-за упомянутого сжатия сосудов умирают и отпадают, оставляя после себя мелкие рубцы. Нам, правда, неизвестны подробности нейрофизиологического механизма этого явления, а потому мы и не знаем, отчего нельзя вызвать аналогичного закрытия кровеносных сосудов, заговаривая бородавки у человека, который в заговаривание не верит. Самое интересное, что «заговаривателем» может быть и врач. Именно таким способом он может удалить бородавки у доверчивого пациента. Но сам себя он этим способом не вылечит. Кроме того, нам неизвестно, каким образом некая «вера», то есть определенное состояние центральной нервной системы, преобразуется в определенное физиологическое состояние на определенной периферии организма. Мы только знаем, что у действия такой веры есть границы, в которых оно эффективно, и что эти границы совпадают с границами организма. Того, что находится за пределами организма, вылечить упомянутым способом (следовательно, «верой») невозможно. Невозможно добиться актом веры, например, чтобы пуговица оторвалась от рубашки – хотя можно актом веры отделить бородавки от кожи.

Ряд элементов «магической веры» заметен также в самых современных явлениях экономической жизни. Так, например, курс какой-нибудь валюты начинает расти по отношению к курсу других валют, несмотря на то что эксперты единогласно утверждают, что он в принципе не должен расти, потому что, допустим, речь идет о валюте государства, бюджет которого обременен огромным дефицитом. Отчего же тогда происходит это повышение денежного курса? Оно представляет собой результат сложных социальных явлений, обычно в международном масштабе, и выводится, если говорить в целом, из психологической установки общества, которая, в свою очередь, есть следствие политических и социальных событий, или всего лишь ожидания таких событий. Насколько же этот психологический коэффициент ожидания, то есть каких-то надежд или же опасений , затрудняет – и вполне реально – построение математических моделей экономической ситуации государств и всего мира! Затрудняет, потому что этот коэффициент не поддается никаким из применяемых в экономических науках методов измерения .

Однако в обоих рассмотренных вопросах, столь далеко отстоящих друг от друга (бородавки и валютные курсы), фактором, вызывающим самые конкретные материальные изменения положения дел, является определенный комплекс предвидений или верований . До какой-то степени эти феномены перекликаются с феноменом так называемых самоисполняющихся предсказаний, когда, например, большое число людей, опасающихся девальвации какой-нибудь валюты, начнет от нее усиленно избавляться в пользу других платежных средств. Это крайне усиливающееся предложение при весьма ослабевающем спросе, очевидно, снизит курс данной валюты.

Что же, по существу, такое – «вера»? Прежде всего, по-видимому, признание неопределенной информации за определенную, а вместе с тем – человека за существо, способное принять эту информацию раз и навсегда. Если взглянуть на историю человечества на протяжении десятков тысяч лет, то выяснится, что она прошла, говоря в самых общих чертах, три фазы. Самая древняя, культурогенез, напоминала работу естественной эволюции – тем, что творила различные виды культур подобно различным биологическим видам. В этой фазе культуры возникали и крепли полифилетично – иначе говоря, независимо друг от друга – в различных местах земного шара. Первобытные коллективы, изолированные друг от друга, создавали нетождественные друг другу формы культуры. Каждая из этих форм возникала около одного, свойственного только ей образа мира, а потому можно было бы назвать данный тип культур «моноиконичным». Только в следующей фазе происходили встречи, столкновения и взаимопроникновения культур, причем наибольшую экспансию и ускорение развития приобрела средиземноморская культура благодаря тому, что исповедовавшиеся в ней религии пришли к согласию на возникновение техногенной эмпирии. Это согласие было дано не без сопротивления и не сразу, но лишь в поздней фазе христианства. Благодаря этому на первый план начали выходить технические средства, которые постепенно стали обходиться без символического обоснования и поддержки, а затем и без всякой сверх– и внечеловеческой трансцендентальной санкции. В последней фазе, длящейся и поныне, культурная моноиконичность становится всеобщим социальным согласием с одним, и только одним, истинным образом мира. Однако в этом образе уже не только значения, но и необходимо соответствующий им долг . В этой фазе моноиконичность подверглась влиянию полииконичности, все более явно усиливаемому благодаря инструментальному отношению к миру и к самим его обитателям. Эта полииконичность представляет собой общественное согласие на сосуществование различных образов мира, а тем самым и различных его значений, поэтому также и различных – признаваемых за высшие – ценностей. По всем этим причинам полииконичность обычно называют плюрализмом .

Будучи рассмотрена сквозь призму аксиологически нейтральной физики, индустриальная цивилизация представляет собой систему, преобразующую первично независимые от человека переменные в переменные, зависящие от его решений. Это – физические переменные жизненной среды, переменные самой общественной среды и биологические переменные, характеризующие все живое, включая и человека. Последовательность стадий цивилизационного движения – от типично физических переменных, через общественные, к биологическим – не возникла из специфики культуры, породившей это движение. Напротив, эта последовательность определена постепенным повышением чисто предметной трудности стоящих перед цивилизацией задач. Ибо легче построить эффективную в энергетическом отношении, даже почти совершенную машину, чем совершенное общество; и легче обеспечить регулярное воздействие на общественную систему, чем на основные свойства живых организмов.

Это цивилизационное движение сильно усложняется тем, что трансформировать или стабилизировать общественные состояния можно, используя силу, в то время как в физике или в биологии нельзя аналогичным образом применить силу ради получения желаемого эффекта. В самом деле, можно принудить общество к определенному поведению, издав закон, за которым стоит санкция силы, но нельзя аналогичным способом принудить материальные тела, чтобы они, например, летали. Или принудить живые организмы, чтобы они проявили свойства, каких эволюционное видообразование им не дало. Эпидемии, опустошавшие средневековую Европу, были проявлением независимости (от человека) определенных эколого-биологических переменных. Однако с тех пор как эти переменные стали зависящими от человека, серьезность некогда огромных опасностей значительно уменьшилась. Но процесс разового или регулярного преобразования независимых переменных в переменные, от нас зависящие, не является ни единообразным, ни однозначно полезным для человека. Действия, устраняющие случайность и проявляющаяся в овладении ходом изменения некоторых переменных, обычно ведут к нежелательной трансформации других переменных, иногда и параметрических величин, а также и почти постоянных. Таким нежелательным стохастическим эффектом сплошной индустриализации является, например, нарушение тех параметров биосферы, которые вот уже в течение тысячелетий превращают ее в гомеостат, то есть в систему с большим потенциалом динамического равновесия. Обычно такие рикошеты индустриализации называют угрозами для среды обитания.

Если мы предельно кратко суммируем биологическую эволюцию и ее антропогенетический «промежуточный финиш», то получим следующую картину. Любая стратегия – это предпочтение неких форм поведения и уже тем самым – признание определенных ценностей. Ценности, «признаваемые» биологически эволюционирующими видами, являются чисто прагматическими. Границы их действия совпадают с пределами, в которых наследственные коды гасят случайность. «Хорошее» в данном случае есть то, что способствует распространению кодов, а «плохое» – то, что ему мешает. Плохое подлежит ликвидации, а плохо приспособленное вымирает. Никаких других ценностей биологические виды не могут «признавать», потому что биологическим видам «нечем» их «признавать». Чтобы превратить ценности чисто прагматические, вспомогательные (в эволюции они помогают выжить) в автономные, необходимо превратить модель среды в образ мира. В рамках модели среды можно ориентироваться на выживание. Строя картину мира, можно сверх того еще найти ее смысл. Найденный же смысл во всех культурах означал присущую каждой из них нестохастическую, нелотерейную, неслучайную характеристику внутри отношения «человек – мир». Человек – это существо, не согласное с тем, что во многих отношениях случайным является как его возникновение и жизненное состояние, так и занимаемое индивидуально им место в мире. Свое несогласие с безразличием в этом вопросе («как было, так и было») человек выражает верой, которая распознает в мире своеобразный порядок с предназначенным для человека неслучайным местом. Всякий акт веры налагает определенные обязательства как на самого человека, так и на мир, упорядочиваемый этой верой. Конкретные смыслы мира веры в разных религиях в большой мере разнятся, но общим знаменателем для этих столь различных смыслов является неслучайное отношение мира к человеку. Ничто по отношению к нам не может быть чисто случайным; уже в этой позиции чувствуется пристрастность. Поэтому мир каждой религии отличается присущим именно ему пристрастием, а соответствующие культуры ставят себе цель отчетливо обозначить это пристрастие, а также согласовать с ним всю человеческую жизнь. Таким образом, я отстаиваю тезис, что культура – это установление, направленное против случайности. В мире, основанном на случайностях, то есть в мире, никем не сотворенном, ни для кого не предназначенном, ни к кому не пристрастном, – в таком мире ценности не открываются. Их устанавливают. Однако тот, для кого мир и человек – это не две взаимно независимые случайные переменные, тот не может согласиться, что ценности в мире вообще не открываются, но что просто мы их миру приписываем и таким способом произвольно устанавливаем их (или обнаруживаем в мире некий порядок, который по человеческому согласию признается затем единым порядком). Поэтому установление ценностей, всегда и всюду признаваемое нахождением их, равносильно избыточной антислучайности всякой культуры. «Идеально эффективная» культура с аксиологической точки зрения означает состояние, когда кодекс присущих ей ценностей полностью воспринят ею «внутрь» и все относящиеся к ней люди безоговорочно их соблюдают. История духовной деятельности человека – это история перехода от моноиконичных к полииконичным культурам. Множественность картин мира проявляется как их взаимное противоречие и война. Диапазон культурной полииконичности, если взять наибольший разброс разнообразных картин мира, простирается от лишенного всякого осмысления чисто случайного мира до мира универсальной провиденциальности. Первый – это абсолютное равнодушие, второй – например, абсолютно пристрастная любовь. Даже нож убийцы может выражать эту любовь. Собственно так надлежит понимать слова: Credo, quia absurdum est[73].

Культура не дает согласия на любой тип упорядочения, какой только можно обнаружить в мире, но предпочитает виды упорядоченности по возможности однозначные , по возможности отчетливые и по возможности детерминированные . Что касается доброжелательности, то не все существовавшие до сих пор культуры приписывали ее миру как «обращенное к нам состояние вещей». Чаще они признавали ее в качестве того, что можно от мира получить в обмен на что-то, например, на принесенные жертвы. Легче поверить в упорядоченность мира, чем в его доброжелательность к человеку. Культуры соглашались с тем, что эта доброжелательность не лишена недостатков, и объясняли их каждая на свой лад. В этих объяснениях культурное сознание выступало в защиту человека или в защиту человека и мира друг от друга, но, пожалуй, никогда не играло роли обвинителя мира. Если и выдвигались обвинения, то направлены они бывали в адрес человека, который впал в заблуждение или грех.

Иногда приходится слышать, что между верой и наукой существует сильная коллизия, потому что весьма разнятся виды порядка, которые та и другая усматривают в мире. Однако это не вполне верно. Знакомясь с историей науки, нетрудно заметить, что многие постулаты, касающиеся мира и его строения, наука переняла от веры. Наука, как и вера, искала порядок однозначный , отчетливый и детерминированный . Уже относительно очень рано в своей истории наука отказалась от роли защитника приписываемой миру доброжелательности к человеку. Вместе с тем от остальных постулатов, связанных с порядком, наука в полной мере не отказалась и по сей день. Она отступила, причем постепенно, только от постулатов, которые уже никак невозможно было удержать под напором прогресса знаний. Не случайно, что только в наше время появились такие космогонические и космологические модели, которые приписывают миру в очень ранней фазе его развития неопределенность физических структур, иначе говоря, такое состояние, в котором единых, повсеместно действующих, универсальных законов Природы могло еще и не быть . Мы в целом не занимаемся здесь этим вопросом в содержательном плане, то есть не спрашиваем, соответствует ли фактическому положению дел гипотеза о том, что «прамир», возникший, например, в результате Большого Взрыва, характеризовался «беспорядком» как sui generis «смешением многих различных физик». Существенно для нас только то, что такого рода гипотезы, окончательно и к тому же еще explicite расстающиеся с «единым строем Космоса», получили свою прямую формулировку в науке только в конце XX столетия. Тоже только в XX столетии, и всего лишь на несколько десятков лет раньше, наука четко и явственно отказалась от детерминированного порядка вещей. Не знаю, почему науковедение не очень-то интересовалось этим, на мой взгляд, крайне важным вопросом. Попытки навязать миру строго детерминированное устройство предпринимали величайшие умы. Достаточно снова вспомнить слова Эйнштейна, что «Бог не играет с миром в кости» (Der Herrgott würfelt nicht). Однако такая же попытка проявилась и в специальной лексике теоретической физики, когда атом был приравнен к планетной системе, а применительно к элементарным частицам прямо говорили об их локализации. В частности, их теоретически и экспериментально открываемые признаки определяли терминами, весьма укорененными в человеческих чувственных способностях (в плане интуитивного восприятия движения и зрительной очевидности). Только после открытия (собственно, постулирования) кварков физика распрощалась с последними остатками терминологического антропоморфизма и стала называть отдельные признаки кварков «цветом», «странностью», «очарованием» и т.д. Можно было бы представит себе, что физики, рассерженные на Природу за ее антиантропоморфность, проголосовали на каком-нибудь своем конгрессе за то, чтобы окончательно выбросить за борт такие термины, которые (как вот еще один из них: спин ) еще удерживали какую-то связь со значениями обиходного языка. Но нет, никакого такого конгресса и ничего подобного не было. Процесс отказа от антропоморфных терминов шел свободно и постепенно. Опять-таки для нас существенны не его познавательные результаты, а только направление именно так происходивших терминологических преобразований. Направление же это равносильно радикальному отказу от упомянутой связи со значениями обиходного языка, которая, хотя и в виде следов, все еще ощутимо дает себя знать. Впрочем, если атом, как маленькое солнце (ядро), окруженное планетами (электронами), еще можно – и даже очень неплохо – представить себе наглядно, то действие сил в микрофизике, основанное на схеме «шнурования ботинок» (bootstrap theory), не так легко свести к какой бы то ни было наглядности.

Однако вернемся к культуре доброго старого времени. Как мы уже говорили, каждая культура защищала тогда человека от мира и одновременно мир от человека, потому что отказывалась смотреть на человека как на «дитя случая, нежеланное миром» и на мир только как на область, ощетинившуюся против человека сплошной пристрастной злобой. Все, что было на это похоже, те культуры интерпретировали либо как результат какой-то порчи в человеке, который первоначально сотворен был совершенным, либо как результат каких-то дефектов в мире, которые нельзя считать проявлением его общей враждебности. Если же эти даваемые в разных культурах объяснения враждебности мира оказывались канонизированными, то они могли далее вступать в коллизию с прогрессом инструментальных достижений. Если женщина должна рожать в муках, то нельзя инструментальным образом избавлять ее от этих мук. Если дети – благословение небес, то нельзя применять противозачаточные средства. Если Бог наслал на кого-нибудь болезнь, то нельзя его лечить (до сих пор некоторые секты категорически противятся переливаниям крови). Культуре, в которой вырастают зачатки эмпирии, приходится немало потрудиться, чтобы наладить посредничество в таких коллизиях. Католическая Церковь занимает в настоящее время отрицательную позицию в таких ситуациях, когда яйцеклетку от одной женщины имплантируют в матку другой, где она может пройти полное эмбриональное развитие. Я предвидел эти ситуации в своих работах уже двадцатилетней давности. Однако весь этот конфликт должен завершиться уступкой веры в пользу эмпирии, потому что в противном случае Церковь, желая быть полностью последовательной, должна отказать в своих таинствах тем, кто «зачат в пробирке» или рожден с помощью пересаживания зародыша из организма одной женщины в организм другой. А такой отказ приведет к исключению все большего числа людей из общины верных. Поэтому и всякий конфликт между эмпирией и верой должен быть временным. Логика развития инструментальной деятельности не зависит ни от каких человеческих пожеланий или постановлений, но только от материальной природы мира.

Поскольку в основе культурной картины мира всегда лежит некая пристрастность, культура повсеместно проявляет такого рода вражду к случайности. Поэтому на ранних стадиях культурогенеза мир трактовался как система знаков, интерпретируемых так, чтобы они полностью согласовались с признаваемым в данной культуре типом пристрастности к миру. Мир был текстом, адресованным к человеку, иначе говоря: символическим посланием, а заодно и ареной реальной деятельности, поддерживающей жизнь. Решения, которые принимались для соединения обеих этих версий мира, для их «подгонки» друг к другу, представляют собой типологическую характеристику каждой данной культуры. Поэтому решения, которые общество (бессознательно) принимает на очень ранних стадиях культурогенеза, определяют собой и решения, которые еще предстоит принять потомкам, быть может, на десятки тысяч лет позднее. В этом смысле в процессе формирования конкретной культурной формации участвует случай: если бы ему не было места в культуросозидающей работе, антропологическая компаративистика выявила бы идентичность (в смысле полной изоморфности) всех доисторических культур. De facto она выявила только их ограниченную гомоморфность, определяемую начальными и граничными условиями антропогенеза. Потому что человек со своей биологией, то есть начальными условиями, был и остается одинаков. Кроме того, сходны были в разных местах и последовательности его технических изобретений, которые он делал одно за другим. Эти последовательности определялись степенями трудности осуществления изобретений, а значит, условиями среды. Когда добытое знание достигало очередной фазы, человек снова и снова прибегал к попыткам рациональной интеграции мира. Он создавал картину мира, когда знания его были еще малы, – и создавал ее, когда они были уже велики. Несомненно предполагая с самого начала различные пристрастия к себе со стороны среды, он на первых порах еще не интегрировал их во «всем»: каждое явление требовало тогда особой тактики символического освоения. Постепенно атомы восприятия слагались в целостность, со всех сторон окружающую человека. Первобытную общину окружал на этой стадии мифологический горизонт, а община неизменно пребывала в его центре, подобно тому, как матросам парусника в открытом море представляется, что он неподвижен в самом центре их кругозора. Люди знали, что их предки некогда вышли из мифологических далей – как бы из-за горизонта, который ведь маячил и где-то в прошлом — и что они сами когда-нибудь отойдут в простирающийся также и перед ними миф. Мысль о том, что в будущем, возможно, будут перемены, не приходила им в головы. Определяющим для таким образом сконструированного мира было устроение единое и вместе с тем вполне лишенное стохастичности, то есть не дающее места ничему случайному. Пусть у чего-либо нет видимой причины – тогда есть невидимая: все детерминировано. Истоки детерминированности, возможно, скрыты в Тайне, но природа этой Тайны не связана со случаем. Точнее, Тайна может быть случайной только по видимости – ибо в своей сущности она есть упорядоченность, хотя и замаскированная, неразгаданная и непостижимая для нас. В истории человеческой мысли упорядоченность раньше всего представлена формами, детерминированными малым числом элементов и отраженными в малом числе парадигм, а ее сложные формы (в конечном счете только статистические и подверженные множеству вероятностных распределений) – это проявление уже поздних стадий того же процесса. Культура соглашается с возрастанием в нем сложности весьма неохотно (в историческом плане) и, в сущности, принуждается к этому практической эффективностью означенных более сложных «неупорядоченных порядков», возникающих на поздних стадиях того же процесса истории мысли. Дело в том, что, познавая эти «порядки», человек приобретает над средой не только интерпретирующую (символическую) власть, но и господство предметное, реальное, равнозначное с техническим освоением. В этом смысле можно говорить о двух главных типах культуры, или о двух ее составляющих, которые являются зависимыми переменными (зависимыми либо от мира с догматически установленными в нем пристрастиями, либо от метода эмпирических проб и ошибок). Диагнозы, возникающие из познания, направляемого пробой и корректируемого ошибками, представляют собой ревизии более ранних установлений. Не всякой культуре удается выработать modus vivendi[74] для видов упорядоченности, заложенных в ней исходно, и других, открываемых наукой. Это можно сформулировать и иначе: не всякая культура опускает возникновение естественнонаучной эмпирии в степени, когда инициируется цепная реакция возрастания этой эмпирии или когда порождается автокаталитический – в сущности, взрывной – прогресс технических средств. Культуры, подавляющие этот прогресс и застойные в данном плане, вынуждены в конце концов импортировать технические средства и их производство.

Картина мира, конституируемая наукой, выглядит бледно в сравнении с картинами мира, возникшими на доинструментальной стадии, причем не только благодаря тому, что отказывает человеку в претензиях, которые адресовались пристрастному миру. Новые успехи знания открывают новые пробелы, связанные с ранее не замечаемым неведением. Сегодняшняя действительность уже не дает таких надежд, какие питали поборников эмпирии еще полвека назад. Потому что все выглядит так, как будто прогресс знания отстает от роста сопутствующих ему потребностей в новых регулятивных и реститутивных инициативах. Иначе говоря, легче снабдить человеческий мир новыми технологиями на прочном фундаменте научных знаний, чем успешно стабилизировать этот инструментализованный до высших уровней сложности мир. Это явление – отставание «спасательных» технологий (например, таких, которые предотвращают повреждение биосферы новыми технологиями; или помогают бороться с безработицей как результатом автоматизации) от главного фронта технического прогресса, и, возможно, все это – только переходная фаза, однако на сегодняшний день диагноз отставания никаким способом не удается изменить. Впрочем, на более отдаленные перспективы можно смотреть с достаточным оптимизмом.

Согласие на технизацию быта есть отчасти согласие на утрату автономии культуры, поскольку допускает к участию в жизненно важных решениях имманентную логику технического прогресса, не относящуюся sensu stricto к культуре. С эмпирической точки зрения эта логика прогресса не является чисто стохастической, потому что раскрывает упорядоченность, поочередными порциями добываемую из Природы и инкорпорируемую в сферу социальной деятельности. Однако с точки зрения культуры эта логика может быть стохастической (обычно и является таковой), потому что ее будущие, ожидаемые в дальнейшем формы и результаты могут произвольным способом вступать в конфликт с высшими в секулярном плане ценностями культуры. Ибо стохастичность выступает применительно к культуре как нечто такое, чего не может предсказать и рассчитать никто – кроме разве лишь представителей какой-нибудь высшей, чем наша, космической цивилизации. Однако они суть чистый постулат и вывод из картины мира, признанной наукой в наши дни.

Прогрессивное движение культуры – это аксиологический эмбриогенез и аксиологический ревизионизм, иными словами: избирательное приятие традиции, передаваемой от поколения к поколению, и умножение новшеств в областях мотивации, в коллективном целеполагании и в нормах планетарного сосуществования. В прогрессивное движение культуры невозможно включить одновременно произвольное число новых суждений из названных сфер, то есть из областей мотивационной переоценки, главных социальных целей и всеобщего совместного бытия. Точнее, в этом движении не может участвовать произвольное число таких инновационных суждений на равных правах, подобно тому как в эволюции природных видов не может участвовать произвольное переменное число фенотипически проявляющихся наследственных структур. Чтобы этот переменный массив генотипов мог быть эвентуально использован и вместе с тем не выходил из определенных границ, эволюция использует метод его «приглушенного сохранения» в виде фонда рецессивных генов (а также в виде других недавно открытых особенностей самой организации кода ДНК). Но мы по очевидным причинам не можем здесь вдаваться в этот вопрос более подробно. Популяция получает этот рецессивный фонд по наследству и передает далее потомкам, причем он сохраняет свою принципиально неактивную форму. Активизироваться он может под влиянием условий популяционного кризиса. В культуре аналогом этой стратегии является отношение между высшими ценностями этой культуры и ценностями, возникающими в порядке альтернативном и пропозициональном. Высшие ценности служат модератором, глушителем и изолятором в отношении ценностей, антагонистичных им. В свою очередь, эти антагонистические ценности могут соответственным образом превзойти былые высшие ценности и занять их место или преобразовать их путем постепенных поправок и подстановок. Высшие ценности образуют устраняющий случайности фильтр. Он эффективно удаляет стохастичность из аксиологической сферы. Высшие ценности устанавливают, что является героизмом, а что эксцессом или хулиганством; что – инновацией, а что – безумием; в чем заключается нормальный аффект, а в чем патологический. (Но эти ценности неизменно пробуксовывают, когда функционируют в качестве норм. Иначе говоря, никогда, ни в одной культуре, они не реализуются в совершенстве, и таково обычное положение вещей.)

В ходе своего развития культура способна организовать себя заново. Однако не то, чтобы это было можно сделать множеством произвольных способов. Этому препятствуют те же высшие ценности в той мере, в какой они интериоризованы в образе жизни. В конечном счете можно дополнить всю эту законченную в своей простоте модель культурной динамики следующим допущением. Когда ослабевает единство интериоризованных категорических императивов, им на помощь спешит насилие, иногда называемое инквизицией, а иногда полицией.

Сопротивление, оказываемое культурой прогрессу, в рассмотренном выше смысле само представляет собой часть этого прогресса. Дело в том, что невозможно прогрессировать во всех мыслимых направлениях одновременно. Кто станет двигаться именно так, не продвинется ни в одном направлении, но будет только разбухать, оставаясь на месте. Сопротивление, организующее движение в сторону перемен, придает этому движению целостность и направленность. Когда интериоризация высших ценностей ослабевает, ослабевает и это сопротивление. Отменяются запреты, детабуирование становится автокаталитическим процессом. Ведь отмененный запрет становится уже не просто отмененным запретом, но и поощрением к тому, чтобы другие тоже были отменены. Высшие ценности превращаются во внесистемные изолированные принципы, вступают в конфликты друг с другом и входят в дрейф. Они теряют свою способность противостоять случайному, поскольку сами уже подвергаются случайным перемещениям. Правда, начинается весьма интенсивное умножение новшеств, но ничто уже не дает предпочтительных возможностей тем из них, которые несут в себе зародыш культурного обновления . Если предпочитают все сразу, тем самым не предпочитают ничего . Если какой-либо человек говорит слишком тихо, можно его услышать, используя устройство, усиливающее звук. Но если мы будем усиливать голоса всех говорящих одновременно, усилится только хаос. Единичные голоса, усиливаясь, сливаются в невразумительный шум. Если сталкивается между собой слишком много инновационных предложений, культура подвергается распаду.

В наши дни культура не подвергается распаду так явно, как могло бы быть при отсутствии в ней опредмеченной логики инструментального прогресса. (Некоторые предпочитают говорить о технологическом прогрессе как независимой переменной цивилизации.) Эта логика своей процессуальной автономией придает жизненным комплексам отчетливо выраженный вектор направленности и тем самым дает цивилизации ориентиры в ее движении. Однако это движение набирает темпы, с которыми мутационная способность культуры уже не может совладать. Культура, привязанная к инструментальности, – это культура разорванная, утрачивающая диахроническую преемственность, а равно и синхроническую связность. На давление со стороны цивилизационного прогресса культура отвечает усиленным и вместе с тем все менее удачным мутированием. Все, что в ней порождается, сразу же смывается волной очередных инноваций, которые оказываются столь же неустойчивыми. Культура попадает, таким образом, в бесперспективную мутационную неурядицу, потому что все это не суть ее координированные маневры, но как бы дрожь волокон, клонические и тонические судороги, которым инструментальные усилители добавляют энергии. Отбор в сфере символических проявлений культуры становится стохастическим, как и его следствия. Результирующая всех этих проявлений уже не эффективна , но лишь аффективна , поскольку индивидуальными и групповыми реакциями выражает страх, разочарование и угнетенность разбитой культуры, потерю этой культурой способности реагировать (вследствие инъекций в нее техногенных ядов). Отсюда же ее странные колебания между пессимизмом и гедонизмом, которые в конце концов оба могут и отождествиться, потому что carpe diem[75] – это призыв пессимистического гедонизма.

Разбитая культура не может ни обуздать ускоренного развития техники, ни регулировать его, ни подчинить себе, потому что не только не господствует над изменениями и не поспевает за ними, но и вообще их не понимает.

Какими же могут быть судьбы такой культуры в будущем?

1. В весьма отдаленном и не слишком вероятном: сменится техническое оснащение культуры, произойдет ее отчуждение и экстериоризация. Возникнет нечто, что я как-то при случае назвал «синтетической культурой» – «синтурой». Синтетическая жизненная среда компенсирует – наподобие протеза – упадок интериоризованных ценностей. Она это делает отчасти не затрагивая сознание, а отчасти используя свою тайную власть над культурой. Не затрагивая сознание, на поведение человека влияет, например, запрет на доступ к охраняемой информации в компьютере; или прибор, делающий для пьяного невозможным вождение автомобиля. Действие тайной власти – это, например, психотропная манипуляция сознаниями. Искусственная среда, покровительственно ориентированная, может «амортизировать» злой умысел, направленный на ближнего; может эволюционировать к специфическому интеллекту (безличному, в зародышевом виде уже проявляющемуся в компьютерных программах, используемых в психотерапии: с пациентом разговаривает и утешает его «никто», однако он сам совершенно не должен отдавать себе в этом отчета). Предел этого тренда – тотальное лишение людей собственной воли, причем они будут испытывать от этого только удовольствие. В случае же, если в этом развитии «альтруистически и гедонистически программированной экологии» произойдет непредвиденное перерождение аппаратуры, возможно (то есть мыслимо) появление значительного разнообразия «ненамеренно обеспеченных адов»: от железного порядка до оргиастического хаоса. Сегодня такая картина выглядит весьма фантастически, однако я напоминаю о ней, потому что постоянным фактором всеобщей истории является реализация именно того, что более ранние поколения считали чистой фантазией.

2. Нет смысла здесь рассуждать относительно путей культуры, переходящей за границы материального или инструментального роста, за которыми она становится уже непосильной нагрузкой для биосферы: нет смысла, потому что культура катастрофы – это катастрофа культуры.

3. Возможна также атрофия культурных норм с их заменой административным правом с чрезвычайной санкцией на исполнение наказаний. Вполне вероятно, что к этому выходу с необходимостью придут как к экстренному спасению от нарастающего кризиса ценностей. Это – видение культуры под опекой судов и полиции. О последствиях полицейского меценатства тоже нет смысла рассуждать здесь. Они достаточно очевидны. Такими последствиями будут либо застой, либо депрессия, либо то и другое вместе – если «меценатские» акции не возбудят бурных реакций или если не начнется серия актов насилия узаконенного и противозаконного, из которой уже единственным выходом будет социальная революция. Но если даже она будет переворотом, преодолевающим отчаяние и хаос, можно ожидать после этого переворота обычной смены бедствий другими бедствиями.

4. Культура как чистая реактивность или как переменная, зависимая от внекультурных преобразований (в глобальной ситуации, в сфере хозяйственной, технической и т.д.). Это культура резиньяции и тем самым хотя бы отчасти мистифицированная, замкнутая в себе, элитарная или массово-потребительская. Речь идет о резиньяции как об отречении либо от подлинной творческой автономии и присущих ей амбиций в плане общественного влияния; либо даже от последней видимости таких амбиций, в результате чего появляется рафинированный или же тривиальный эскапизм. Культура посвященных в эзотерические таинства или (по необходимости) чистых потребителей – собрание своего рода наростов на обществе. К ним толерантен инструментальный прогресс, который отождествил направление своего движения с высшими ценностями, служащими человеку.

Вся эта стратификация как будто не слишком полезна. Однако в ней могло бы быть больше непреходящего, поскольку, как представляется, невозможно избежать или смягчить перспективу коллапса, слишком алчного до экспансии инструментализма. Инструментализм, воплощенный в соответственные технологические формы, стал бы главным и, по существу, единственным стабилизатором истории. В этом варианте судьбы культуры то, что должно было служить всего лишь средством для достижения цели, само трансформировалось бы в цель.










Последнее изменение этой страницы: 2018-04-12; просмотров: 312.

stydopedya.ru не претендует на авторское право материалов, которые вылажены, но предоставляет бесплатный доступ к ним. В случае нарушения авторского права или персональных данных напишите сюда...