Студопедия

КАТЕГОРИИ:

АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Михаил Наумович Герчик САМОЕ СИНЕЕ НЕБО Повесть и рассказы




ЛОМОТЬ ЧЕРСТВОГО ХЛЕБА

 

Мальчишка стоял на тротуаре и крутил над головой портфель, а два его приятеля с любопытством наблюдали за тем, как здорово это у него получается. Портфель был коричневый, кожаный, он со свистом рассекал воздух, и солнечные зайчики вспыхивали и гасли на его никелированных уголках. А лицо у мальчишки было напряженным и сосредоточенным, и при каждом обороте он старательно шевелил толстыми губами: «Восемьдесят восемь, восемьдесят девять, девяносто...»

— Вертолет! — восхищенно воскликнул меньший.

А больший сказал:

— Ладно, Витька, кончай, в школу опоздаем. Все равно больше ста никто накрутить не мог.

Однако Витька уже перевалил за сто. Он покраснел от напряжения, надулся, но кончать не собирался. И вдруг на сто двадцать третьем витке портфель расстегнулся, и из него разноцветным веером в разные стороны полетели тетрадки, книги, карандаши. Дальше всех отлетел какой-то тугой сверток. В воздухе бумага развернулась, и на обочину дороги, в груду желтых сморщенных листьев, мягко шлепнулся завтрак мальчишки — распавшаяся на две половинки булка, намазанная маслом, с прилипшими к нему кружочками колбасы.

Резко рванув руку, Витька вывел портфель с «орбиты» и принялся торопливо подбирать учебники. Ребята помогали ему. Вскоре все, кроме завтрака, было уложено на место. Витька застегнул портфель, подергал замок и засмеялся.

— Ладно, пошли в школу. В другой раз до двухсот догоню. Запросто.

Подойдя к груде листьев, где лежал его заитрак, Витька остановился, осторожно, чтоб не замазать маслом ботинок, выковырнул булку на тротуар и поддел носком.

— Пас, ребята!

Булка, теряя кружочки колбасы, взлетела в воздух, описала крутую траекторию и упала на тротуар намазанной маслом стороной. Витька первым подбежал к ней и замахнулся уже смело, широко, не опасаясь замазать ботинок.

Я стоял рядом, дожидаясь автобуса. Я схватил его за плечо и сжал, наверно сильно, потому что Витька ойкнул и испуганно рванулся в сторону. Но я не отпустил его.

— Что ты делаешь? — спросил я.— Как тебе не стыдно.

— А что? — недоуменно сказал он и рванулся еще раз.— Пустите, больно.

Я разжал пальцы. Витька повел плечом и уставился на меня. Я поднял с асфальта растоптанную половинку булки и протянул ему, Витька брезгливо отшатнулся.

— Возьми,— глухо сказал я,— это не футбол. Это хлеб, понимаешь? Хлеб.

— Это? — Витька прищурился и лихо сплюнул сквозь зубы.— А я-то думал — чего вы привязались... Пошли, ребята,— крикнул он своим дружкам, которые на всякий случай отошли на почтительное расстояние.

Но я снова схватил его за плечо.

— Ты ничего не понял,— сказал я.— Это хлеб, им нельзя играть в футбол.

Витька покраснел, растерянно заморгал глазами, а потом вдруг зло выкрикнул:

— И чего вам надо, не понимаю! Хлеб, хлеб... Ваш он, хлеб этот, что ли! Подумаешь, важность — булка из портфеля вылетела. Что мне ее — с песком есть?!

— Песок налип потом, когда ты пнул булку ногой,— холодея от мысли, что я сейчас могу ударить этого мальчишку с бегающими глазами, сказал я.

— Почему ты подобрал книги, тетради, но не подобрал булку?

— Вот еще,— оскорбленно протянул Витька, и в голосе у него появились плаксивые нотки,— сравнили... Книга полтинник стоит, а булка всего шесть копеек. Захочу — куплю новую, у вас не попрошу.

— Ах, вот как,— сказал я,— захочешь — купишь...

— И есть же такие крохоборы,— послышалось у меня за спиной.— За несчастную булку готовы сожрать дитя. Ну и народ.

Я обернулся и выпустил Витькин рукав. Обрадовавшись, он припустил изо всех сил по улице и вместе с друзьями исчез за поворотом.

Говорила маленькая толстая женщина с тяжелыми, оттягивающими мочки ушей, серьгами. Ее зеленые глаза-щелочки смотрели на меня с презрением, на верхней губе сердито шевелились черные усики. Женщина прижимала к животу тяжеленную клеенчатую сумку, набитую буханками ржаного хлеба.

На остановке были только я да она.

— Чего уставился? — нахально спросила она.— Булки жалко стало? Подумать только, жалостливый какой. Из-за шести копеек мальчонку травматировать.

Она так и сказала — «травматировать», и, наверно, поэтому злость, переполнявшая меня, мгновенно улетучилась. Я посмотрел на женщину, кипевшую негодованием, и негромко спросил, кивнув на сумку:

— Хлеб в магазине покупали?

— Нет, у тебя выпросила!

— А ведь кто-то его потом полил, пока он в магазин попал,— об этом вы думали?

— А твое какое дело, думала я или нет! — завопила она.— Хлеба хоть ты завались, а он... Господи, и есть же такие настырные люди! — женщина в сердцах плюнула мне под ноги.— До всего им дело!

— Дело,— ответил я,— до всего дело, А. до хлеба в особенности. Послушайте, вы когда-нибудь голодали?

Женщина посмотрела на меня, как на сумасшедшего, ошалело выпучив глаза, и опасливо отступила.

— Да ты, никак, того...— растерянно сказала она и вдруг снова перешла на крик: — Да что это ты говоришь такое, люди добрые! Да мы что — не при Советской власти живем, я у вас спрашиваю, что он мне про голод толкует! Работать надо, тунеядец несчастный, голодать не будешь.

Она отставила сумку, уперлась руками в бока и решительно выставила вперед толстую ногу. Буханка хлеба выкатилась из сумки на тротуар, на золотистый кленовый лист.

Женщина кричала и сама вслушивалась в свой крик, и объяснять что-либо ей, полжизни прожившей, но так и не узнавшей цену ломтю хлеба, было бессмысленно. Но хотя возле нас уже начали останавливаться люди, привлеченные воплями тетки, я не мог, просто не мог уйти, удрать, как удрал этот самый Витька несколько минут тому назад, я обязательно должен был ответить ей. Должен был и — не мог. Я вслушивался в ее жестяной голос и мучительно старался вспомнить, на кого она похожа. Даже не черными усиками над верхней губой, не зелеными глазами с обвислыми мешочками под ними, не носом «сапожком» и тремя нависающими друг на друга подбородками, а голосом — визгливым, хриплым голосом, то взлетавшим под самое небо, то глухо клокотавшим у нее в горле. Я где-то слышал этот голос, крутым кипятком плеснувший двадцать лет назад мне в лицо:

— Ты смотри, однако, что пустое брюхо делает: безбожников господу богу поклониться заставило. Воистину велик господь.

Это был голос тетки Варвары, нашей соседки в далеком оренбургском селе, где мы прожили в эвакуации четыре бесконечно длинных военных года. Правда, была тетка Варвара совсем не похожа на эту — крупная, суровая старуха в черном платочке, с глубоко запавшими глазами и четким, как на медалях, профилем. Было ей лет шестьдесят, а она все еще ходила легко и упруго и таскала на спине пятипудовые мешки.

Двор бабки Марины, у которой мы квартировали, от двора тетки Варвары отделял высокий угрюмый забор, и дом у Варвары был угрюмый, на улицу не окнами, как у всех, а глухой стеной; рубленый на века, на высоком каменном фундаменте, крытый железом дом. В первую же осень мы с братом проделали в заборе дырку и забрались к тетке Варваре, чтоб стащить арбуз,— целая гора полосатых арбузов и дынь грудилась у самого забора. Мы долго выбирали самый спелый арбуз, так долго, что тетка Варвара увидела нас. Дыра была маленькая, Димка зацепился за гвоздь штанишками и застрял в ней, отрезав мне путь к отступлению. Тетка Варвара ухватила меня за ухо железными пальцами, отвела к огороду и нарвала крапивы... Она секла меня этой крапивой, пока пучок не превратился в мочало, и бабка Марина, прибежавшая на мой крик, с трудом вырвала меня из ее рук.

— Арбуза, дерьма этого, ребенку пожалела,— с презрением сказала она, вытирая мне подолом лицо.— Неужто на тот свет думаешь все с собой забрать?

Эх ты, кулачка ты несчастная...

Тетка Варвара недобро поглядела на бабку Марину и взвизгнула:

— А ну, вон с мово двора! Кому говорю!..

У меня распухло и с неделю горело горло и еще одно место, и горько, страшно было мне видеть сквозь щель в заборе, как рубила ножом-секачом тетка Варвара эти самые, исходившие сахарным соком, проклятые арбузы и кидала их в корыто. А потом она выпустила из сарая двух огромных, в мой рост, кабанов, и они жадно чавкали, а тетка Варвара почесывала им спины.

У нее был полный двор всякой живности: корова, телка, овцы, гуси, куры, два кабана, и со всем этим хозяйством она управлялась одна. Бабка Марина рассказывала как-то, что муж тетки Варвары помер уже давно, а два сына ушли из дому, навеки разругавшись с ней, и жили где-то за Орском. От рассвета до ночи топталась она по двору то с вилами, то с граблями, хлопоча вокруг своего стада, и я не знал, на кой черт оно ей, одинокому человеку, надо. «Жадность душит»,— коротко сказала бабка Марина, когда я у нее об этом спросил.

Бабка Марина Калачинская жила с дедом Николой в маленькой комнатке — большую они уступили нам. Деду Калачинскому было лет семьдесят, но он каждый день ходил на работу в колхоз. Даже зимой не сидел без дела: ремонтировал колхозную сбрую, валял для фронта в колхозной мастерской валенки. Был он длинный и жилистый, дед Никола, с круглой лысой головой, редкой всклокоченной бороденкой и дожелта прокуренными буденновскими усами. И было у них с бабкой Мариной двенадцать детей. Две дочки жили в нашей деревне, десять сыновей воевали на фронте. К весне сорок третьего года на четверых из десяти уже прибыли похоронки. Они согнули деда — эти узенькие листки бумаги с одинаковыми словами: «Пал смертью храбрых в боях за честь, свободу и независимость нашей Родины», а бабку Марину уложили в постель. И она вставала, лишь чтоб покормить нас с братом, потому что наша мама уходила на работу в колхоз на рассвете, а возвращалась поздно ночью.

Весна сорок третьего года была для нас самой голодной и тяжкой за всю войну. Хлеба на трудодни осенью сорок второго почти не дали: на собрании решили все, что можно, отправить фронту. А то, что заготовлено было — мешок муки, немного отрубей и жмыхов, пара мешков картошки,— подобрали за долгую холодную зиму. На работе давали в обед похлебку, и мать приносила нам свою порцию в кастрюльке, и еще отливала из нее бабке Марине. Бабка брала похлебку, а когда мать уходила, скармливала ее Димке.

От голодухи я так исхудал, что не мог ходить. Целыми днями я лежал на остывающей печи и молчал. А Димка не исхудал. Димка даже растолстел. Только ноги и руки у него стали тоненькими, как спички. По утрам бабка выгребала из ларя горсть прелой

пшеницы и долго кипятила ее. Потом, обжигаясь, мы хлебали это варево деревянными выщербленными ложками, и разбухшие зерна попадались в нем редко-редко. «Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой»,— горько шутила бабка Марина, сложив под передником усталые морщинистые руки.

Мы чисто-чисто выскребали миску, Димка даже вылизывал ее, но сосущее чувство голода не проходило, и Димка первым начинал тихонько ныть:

— Бауська, есть хочу... Есть...

Я был старше Димки на три года и не хныкал, как он. Я знал, что идет война, что хлеб нужен солдатам, чтоб они быстрей разбили фашистов, чтоб вернулся домой отец. Димка даже не помнил отца, откуда ему было помнить, ведь отец ушел в военкомат 22 июня 1941 года, так мы его больше и не видели. Всего с полгода назад он разыскал нас, написал, что жив, здоров, воюет, и теперь мы каждую неделю получали от него мятые треугольники с синими фронтовыми штампами. А иногда писем не было долго-долго, и тогда мама плакала, уткнувшись в подушку, и бабка Марина шепотом утешала ее и гладила вздрагивающие плечи.

Деревня наша была большая, вытянутая в одну улицу. Высокий бугор делил ее пополам. На этом бугре стояло правление колхоза и клуб. Прямо за нашими домами начиналась степь, плоская, заросшая ковылем — сухой серебристой травой. Местами, поближе к селу, она была распахана. По окраинам полей мы ловили сусликов.

Снег уже сошел, и я каждое утро, захватив капканы, которые с незапамятных времен хранились у деда Николы, отправлялся в степь. Ковыль дымился под еще нежарким солнцем, я жевал сухие былинки, шершавые, как наждак, и настороженно вслушивался в каждый звук: ждал, когда засвистит суслик. Прошлой осенью я ловил сусликов, мы их ели. И теперь я мечтал только об одном — поймать суслика, чтоб бабка Марина могла накормить брата и маму. Но суслики еще, видно, не проснулись от зимней спячки, и я только понапрасну бил в степи ноги.

Находившись до одури, я кидался на нагретый бугор, в ковыль, и закрывал глаза. Я вспоминал наш приезд, как мы сидели на телегах прижавшись друг к другу, а вокруг нас стояла толпа людей, и председатель колхоза по списку называл фамилии. Наша очередь была далеко, но бабка Марина сама подошла к нам, взяла у матери с рук Димку и повела к себе. Вечером мы уже мылись в жаркой темноватой бане, яростно смывали с себя дорожную грязь. Два месяца добирались мы сюда: сначала долго-долго шли под бомбами, а потом ехали в теплушках, застревая на каждой станции, на каждом полустанке, чтоб пропустить спешащие на фронт эшелоны с красноармейцами, с пушками и танками, прикрытыми серыми чехлами.

Мы долго ужинали в этот первый вечер, и я, полусонный, слышал, как мама удивлялась, что здесь совсем нет черного хлеба, потому что рожь не сеют, сеют только пшеницу (грех на таких землях сеять рожь, заметил дед Никола), и хлеб едят белый и пышный. И дед Никола прижимал тяжелой ладонью к столу огромный каравай, и он превращался в плоскую лепешку, а потом дед снимал руку, и каравай начинал расти на глазах, подниматься, пока не принимал прежнюю форму. Мы долго не могли привыкнуть к этому хлебу, у нас от него болели животы, и порой нестерпимо хотелось обыкновенной черной горбушки.

По всей деревне, во всех избах жили беженцы. Только тетка Варвара по-прежнему жила одна в своем большом доме. Наотрез отказалась она принять к себе эвакуированных, а люди, видно, зная ее, не настаивали.

... Подфутболил мальчишка булку с маслом и колбасой, глупый он еще, не знает цены ему, хлебу. И женщина эта, что целую сумку хлеба к животу прижимает,— тоже не знает... Так где же она была во время войны, чей хлеб ела, почему ей так легко дался этот хлеб, если и она не знает ему цены?!

Хлеб пекли раз в неделю, в воскресенье. В субботу бабка Марина засыпала в большую квашню просеянной снежно-белой муки, наливала воды, клала дрожжи. Потом бережно ставила квашню на лавку у печи, прикрывала белым рушником, закутывала старым одеялом. И всю ночь в квашне пыхтело, бродило, шевелилось тесто. Назавтра рано утром бабка топила печь, а мама месила тесто и под бабкиным руководством делала большущие хлебы. На волосах, на ресницах у мамы инеем оседала мучная пыль, и жаркие отблески огня из печи отражались глубоко в черных зрачках.

Когда кизяк в печи прогорал, бабка сгребала кочергой жар в левый передний угол. Гусиным крылышком чисто подметала под и бралась за выскобленную добела деревянную лопату. Расстилала на ней капустный лист, расправляла его и бережно опускала на этот лист хлеб. Потом ловко, одним привычным движением сажала его в печь и принималась за второй. Сажать хлебы надо было быстро, чтоб не успела остыть печь; у бабки на носу появлялись капельки пота, и не было времени, чтоб стереть их: пять хлебов один за другим лягушками прыгали в печь, и я не помню случая, чтоб хоть один сорвался с капустного листа.

Окончив сажать хлебы, бабка закрывала заслонку и уже не открывала ее, пока не приходила пора доставать. Как она угадывала, когда это нужно делать, для меня и сейчас загадка, только доставала бабка хлебы, когда они были готовы,— тютелька в тютельку.

Бабка доставала хлебы осторожно, словно они были стеклянными, укладывала на стол, сбрызгивала водой и прикрывала рушником — остывать. И по всему дому шел от них такой запах, что хоть ты совсем недавно, пыхтя и отдуваясь, встал из-за стола, у тебя все равно начинали течь слюнки.

Однажды, когда хлеб остыл, я взял нож и принялся кроить круглую буханку. Захрустела поджаристая корочка, румяная, вкусная, но мать остановила меня.

— Доешь-ка вначале этот,— сказала она и протянула мне ломоть прошлой выпечки.

Мне было тогда лет десять, я еще не знал ему цены — ломтю белого, почти совсем не черствого хлеба. Даже во время дальней и трудной дороги сюда, в оренбургские степи, мы не голодали, хоть и не было у нас ни денег, ни припасов. Нас кормили жители в деревнях, через которые мы шли, с нами делились пайками бойцы, спешившие на фронт,— никогда не забуду молоденького солдата, который вывернул мне прямо в подол рубашонки котелок дымящейся, рассыпчатой гречневой каши, и капельки жира падали сквозь редкую материю мне на ноги; нас кормили в столовых, оборудованных на всех вокзалах, мимо которых медленно тащился наш поезд, а в колхозе нам выдали сразу столько муки, масла, мяса и даже меда, что мама тогда говорила, будто мы и дома так не питались. Голодуха началась позже, в сорок втором, сорок третьем, когда на одни только женские и мальчишечьи плечи легла земля, легли многотрудные заботы о хлебе не только для себя, но и для фронта, для победы. И, лежа на нагретом бугре, в ковыле, тоскливо выслеживая суслика, все на свете отдал бы я за тот ломоть хлеба, который мне тогда протянула мать, а я швырнул его в угол и требовательно заявил:

— Хочу этого. Свежего.

Румяное, разгоряченное у печи лицо бабки Марины посерело.

— Подыми хлеб,— негромко сказала она.— Хлеб нельзя бросать, святой он, нашим потом полит. Как бы нам его искать не пришлось.

Только это и сказала бабка Марина, и вот всего два года прошло, и я уже знаю, что хлеб — святой, и у меня подводит живот, когда я вспоминаю тот ломоть и Димкин голос:

— Бауська, а хлебца нету?

Как мы торопили ту весну! Как ждали, когда появятся наконец щавель, лебеда, крапива... А весна, как назло, запаздывала, и мы по-прежнему вылавливали в черной воде разбухшие пшеничные зерна, и с каждым днем все ниже и ниже перегибалась бабка, шаря по ларю.

Наступила пасха — есть такой праздник у верующих людей. Бабка Марина в бога не верила, но вечером долго рассказывала нам о том, сколько куличей когда-то пекли в селе на пасху, сколько красили яиц, жарили гусей...

— А ребятня, бывало, как пойдет по домам, только дверь успевай отворять,— тихонько улыбалась бабка.— Такие пройдохи... Как на порог — сразу в один голос: «Христос воскрес, тетенька!» А что им до того Христа, когда они ни в бога, ни в черта не верят, в одну только Советскую власть! Яйца им крашеные нужны, вот что. Насобирают по корзине, а потом на лугу катают или в битки играют — чье крепче...

Бабушка закрывает глаза видно, чтобы ярче представить себе, как ребятишки катают на лугу крашеные яйца. Я тоже закрываю, но ничего представить не могу. Эх, достать бы хоть какой-нибудь еды! Яйца мне даже не снятся, черт с ними, с яйцами, а вот кусок хлеба бы... Только у кого: все почти одинаково живут в селе, хозяева — чуть покрепче, эвакуированные — чуть погорше. Каждый со своими постояльцами последний кусок делит. Разве что у тетки Варвары?..

Я вспомнил про нее и про крапиву, и арбузы вспомнил, которыми она кормила своих свиней... Нет, к ней я не пойду. С голоду подохну, а не пойду.

А утром Димка снова начал канючить: «Бауська, хлебца...» Он лежал больной, разметавшись на кровати, и колечки волос прилипли у него ко лбу. Он был такой маленький, он не понимал, что идет война, и те триста граммов хлеба, что мать получает на работе, и так почти все отдают ему. И я решился. Я натянул на себя латаную-перелатаную рубашонку, перешитую из старой рубахи деда Николы, и выскочил на двор.

Затаив дыхание, я долго стоял в полутемных сенях Варвариного дома — только тоненький лучик солнца с трудом пробивался сквозь маленькое, заросшее грязью, залепленное пылью и паутиной окно,— и никак не мог решиться постучать в обитую косматым войлоком дверь. Потом постучал, услышал басовитое: «Заходите, не замкнуто» — и потянул дверь на себя. И — замер на пороге.

У тетки Варвары жарко полыхала печь. В ней что-то кипело и жарилось, и такой одуряющий дух шел из раскаленной глубины, что у меня в глазах темно стало. На столе, рядом с печью, стояли куличи — пышные белые булки. Я даже забыл, когда видел такие булки, сказочными, невзаправдашними показались они мне. На тарелке рядом с куличами лежало тоненькими ломтями нарезанное розоватое сало, громоздилась сбоку горка крашеных яиц, и вообще было наставлено столько всякой еды, что ею можно было бы накормить, верно, целую деревню.

Заметив, как жадно я уставился на стол, на куличи, на яйца, тетка Варвара торопливо накрыла все широким рушником с красивыми красными петухами и хмуро спросила:

— Чего тебе?

Торопливо глотая слюну, я весь вытянулся, чтоб хоть увидеть еще раз то, что прикрыть не хватило рушника, и жалко пролепетал:

— Христос воскрес, тетенька.

Тетка Варвара с недоумением посмотрела на меня, беззвучно пожевала сухими губами. Потом подошла к столу и долго примерялась ножом к куличу. Наконец отрезала ломтик. Он был такой тонкий, что весь светился дырками. Она добавила к этому ломтику покрашенное луком яичко, дала мне и сказала:

— Ты смотри, однако, что пустое брюхо делает: безбожников господу богу поклониться заставило. Воистину велик господь.

Она сказала это радостно, словно поняла вдруг что-то очень важное, о чем прежде даже не догадывалась. А я стоял и чувствовал, как на глазах у меня набухают слезы. Я хотел швырнуть ей в лицо этот крохотный, светящийся ломтик кулича, это красное яичко, но я уже твердо знал, что хлеб — святой, его нельзя бросать, даже если он принадлежит такой гадине и кулачке, как тетка Варвара. Я положил ломтик и яйцо на лавку и выскочил из дому, тяжело хлопнув дверью. Я убежал в степь, зарылся в ковыль и вдоволь наревелся от горькой обиды, от горького, впервые по-настоящему понятого унижения.

С тех пор я ненавижу людей, которые могут бросить под ноги ломоть обыкновенного хлеба. Хлеб — СВЯТОЙ, он нашим потом полит. Рассказать об этом тетке, которая сейчас наседает на меня, прижимая к животу сумку с десятком буханок? Не стоит. Не поймет. А вот Витьке — надо бы рассказать.

 

ЯБЛОКИ

 

Лешкин отец терпеть не мог маминого младшего брата, мама же в нем не чаяла души, и из-за этого у них то и дело начинались ссоры. Раньше, когда Кузьма Кузьмич со своей женой, тетей Надей, жил где-то в Оренбургской области, мама старалась при отце про младшего брата не говорить. Про себя читала его письма, тут же рвала их. Но нынешней осенью Кузьма Кузьмич приехал в Белоруссию. И хоть жить с тетей Надей он стал не в Минске, а в Заозерске — маленьком городке километрах в полутораста южнее, спорить родители начали еще чаще.

— Хочешь писать ему — пиши,— сердито покашливая, говорил отец,— хочешь в гости съездить — поезжай: твой брат — твоя забота. А я его знать не хочу, понимаешь? Проходимец и жулик, вот он кто. Ты уж извини меня, а горбатого, сама знаешь, могила исправит. И давай лучше об этом не будем.

— Нет будем,— сухо отвечала мать, и ее глаза темнели.— Ты просто завидуешь ему, Андрей, вот что я тебе скажу. Всю жизнь завидуешь, что он удачливый такой. Смотри: приехал — дом какой купил, сад при доме, машину. А вот у нас машины нет и не будет.

 

— И не будет,— хмуро подтверждал отец.— Нам и троллейбус с трамваем годятся. А покупает он не за; вои — у государства уворованные. Потому и не сойдутся наши с ним дорожки.

— А ты докажи, что за уворованные! — кусая губы, кричала мать.— Докажи!

— Нечего мне доказывать,— жестко отвечал отец и уходил, хлопнув дверью, в другую комнату.

Лешка в этих спорах участия не принимал. Своего дядю он знал плохо. Мама обычно рассказывала о нем скупо, односложно: работает заготовителем, а тетя Надя — бухгалтер, живут вдвоем, детей нет. Правда, после переезда дядя Кузьма несколько раз заглядывал к ним, обычно когда отец бывал на заводе, и Лешке он нравился. Высокий, кучерявый, с большими, как у матери, глазами, он весело ерошил Лешке волосы, угощал шоколадкой, расспрашивал про школу. Потом закрывался с мамой на кухне и о чем-то разговаривал. И Лешка в глубине души жалел мать, и ему было неприятно, что отец так ее обижает, но ни оказать ему об этом, ни расспросить подробнее про дядю он не решался.

Как-то в середине октября отец уехал в командировку. А дня через два к Надеждиным приехал дядя Кузьма. Лешка возвращался из школы и увидел издали, как он подкатил на машине и вошел в подъезд. Дядин «Москвич» был новенький, цвета морской волны. Надраенный восковой пастой, он сверкал на солнце. Лешка дохнул на крыло, и оно помутнело, словно зеркало, а через мгновение заблестело вновь.

Полюбовавшись машиной, Лешка поднялся в квартиру. Дядя Кузьма весело поздоровался с ним:

— А-а, племяш! А у меня идея. Сегодня что — пятница? Поехали ко мне. Дом наш посмотришь, познакомишься поближе. Авось подружимся. Машину водить поучу. Согласен, а?

Услышав про машину, Лешка засопел от радости.

— А как же школа,— опасливо покосившись на мать, спросил он.

— Один день пропустишь — беда не велика,— улыбнулась мать.— А в воскресенье вечерком тебя дядя Кузьма подбросит домой. Правда, езжай. Я б и сама с удовольствием, да у меня работа срочная, завтра сдавать надо.

Лешка обрадованно подпрыгнул. Поучиться водить машину, самому повести этого великолепного «Москвича»! Совершить путешествие почти в полторы сотни километров! Да об этом можно было только мечтать!

А Кузьма Кузьмич смотрел на суетящегося Лешку и добродушно улыбался. И Лешке вдруг стало стыдно за отца, который так несправедливо к нему относится.

Минут через сорок они выехали. Лешка сидел на переднем сиденье рядом с дядей. Ныряя под зеленые глазки семафоров, они проехали по улицам города, а потом вырвались на серое широкое шоссе. Дядя Кузьма крутил баранку, рассказывал Лешке про оренбургские степи.

— Жили мы, Лешка, у самого батюшки Урала, вот где. Бураны там бывают знаешь какие? Случается, задуют — неделю из дому носа не высунешь. Однажды меня нелегкая за водой в такую погоду понесла. Колодезной водицы захотелось, надоела снеговая. От дома до колодца канат был протянут. Вышел, уцепился, иду. А ветер как рванет ведро из рук! Только весной, когда немного снег сошел, разыскали, вот какое дело.

Он рассказывал и посмеивался, и широкие рыжие брови его круто взлетали вверх, и тоненькие морщинки бороздили шишковатый лоб.

Дорога захватила Лешку, мало довелось ему ездить, разве что в лагерь, в Ждановичи, но что это за поездка? А тут в открытые ветрячки врывался свежий ветер, и бесконечная серая лента дороги вилась между покатыми холмами. За обочинами, насквозь пронизанные солнцем, догорали холодным лимонно-желтым пламенем кучерявые березки, и черными крапинками были испятнаны их тоненькие стволы. За ними высились тополя, а там дальше, за тополями и березками, тянулись до самого горизонта окутанные прозрачной дымкой серые, недавно вспаханные поля. Были они однообразными и скучными, а потом машина поднялась на бугор, и вдруг ударило Лешку по глазам такой весенней, праздничной зеленью, что он даже зажмурился и оторопел: что за чудо?

— Озимые,— сбрасывая газ, сказал дядя.— Хороши, а?

— Хороши,— выдохнул Лешка и, заколдованный, крутился в машине, пока зеленую щетку озимых не сменил торфяник, на котором стыли сизые лужи.

Что можно увидеть из окна неторопливо бегущей машины? Да целый мир. Веселые голубые наличники и серебристую крышу хаты, прислонившейся к бугру. И девочку, что хворостинкой гонит череду краснолапых гусей. Ворону на огромном валуне, обмытом недавними проливными дождями, и провисшие над землей, толстые, как корабельные канаты, провода высокого напряжения. И еще солнце — косматое, добродушное, на которое даже в упор посмотреть и то не больно. И Лешка смотрел вокруг, стараясь запомнить все, что проплывало перед его глазами, а дорога бежала дальше, и дальше бежал «Москвич» — веселая машина цвета морской волны.

Городок, в котором жил Кузьма Кузьмич, был маленький и тихий. У тесовых ворот большого, пятью окнами в палисадник, дома, крытого красной жестью, машина остановилась. Встречала их тетя Надя. Она была длинная, на голову выше дяди Кузьмы, и худая, в черном с белыми полосами пальто и высокой черной шляпке. К великому Лешкиному смущению, тетя Надя звонко расцеловала его, а затем повела в дом.

Дом был старый, с потрескавшейся и облупившейся краской на дверях, со скрипучими половицами и белыми кафельными печами.

— Похуже вашей квартирки-то,— улыбнулся Кузьма Кузьмич и подмигнул Лешке.— Ну да ничего, брат, это дело поправимое. Вот отремонтируем, паровое отопление установим, ванну, водопровод, плиту газовую — приедешь весной, узнать не сможешь. А простор какой! Пять комнат!

— Куда вам столько, дядя Кузьма? — спросил Лешка.

Кузьма Кузьмич и тетя Надя переглянулись.

— А вот в одной тебя сейчас поселим,— пожал он плечами.— И остальные пустовать не будут. Люди еще в жилье нуждаются не только в Минске, но и в таких городах, как наш. Ладно, ты умывайся, перекусим да поедем на проселок. Там движения никакого, поучу машину водить. Дал слово — надо сдержать, так, а?

Обедали в столовой за большим квадратным столом, накрытым хрустящей скатертью. При упоминании о машине у Лешки пропал аппетит: хотелось поскорей за руль. А обед, как назло, тянулся медленно, дядя Кузьма с аппетитом хлебал красный борщ, потом налег на второе и все уговаривал Лешку:

— Ты ешь, племяш, ешь, не стесняйся. Не у чужих за столом, у своих, — понимать надо. Не уйдет от тебя машина, не спеши.

И все-то он понимал, дядя Кузьма, все до капельки.

Наконец обед кончился, и они вновь сели в машину.

— Смотрите в сосну не врежьтесь,— сказала тетя Надя, открывая ворота.— Тоже придумал...

— Не врежемся,— ответил дядя Кузьма,— не беспокойся.

Проселочная дорога, на которую они выехали, свернув с шоссе, была ровная и пустая — никакого движения.

— Садись на мое место,— вдруг остановив машину, скомандовал дядя Кузьма.

— Как, уже? — оторопел Лешка.

— Уже,— засмеялся дядя.— Давай, давай смелее. А теперь слушай и смотри.

Он показал Лешке, как включать зажигание, выжимать сцепление, переключать скорости. Лешка смотрел и слушал. А потом, чувствуя, что у него деревенеют руки и ноги, повторил все это и вцепился в баранку. И случилось чудо — машина пошла.

Она шла медленно, на первой скорости, посреди дороги. Задыхаясь от счастья, Лешка легонько поворачивал руль то влево, то вправо мокрыми от пота руками и чувствовал, что машина послушна каждому его движению.

А дядя Кузьма сидел рядом с ним и добродушно улыбался.

— Добавь-ка газа,— скомандовал он.

Лешка чуть сильнее тронул ногой акселератор. Стрелка спидометра подпрыгнула к цифре «20». И тут у него не выдержали нервы — он резко нажал на тормоз. Машина дернулась и стала, Лешка ударился грудью о руль.

— Ничего,— сказал дядя Кузьма.— На первый раз неплохо. Вот книгу еще дам, почитаешь... Парень ты способный, сообразительный. На будущий год как пить дать научишься машину водить.

Они вернулись домой, и тетя Надя предложила Лешке посмотреть город. Но он отказался. Он готов был ночевать в гараже, возле машины, у него просто руки дрожали, стоило ему вспомнить себя за баранкой. Он попросил у тети Нади ветоши, и хоть совсем чистая была машина — так, чуть-чуть запылилась, протер ее от колес до самого верха. А потом забился в кабину и весь вечер восторженно повторял:

— Включаем зажигание... Выжимаем сцепление...

Включаем первую скорость... раз, два... И — газ.— И у него горели глаза и потели ладошки.

Потом дядя Кузьма принес ему книгу — учебник шофера, и если бы тетя Надя не погасила в двенадцать свет, в эту ночь он не уснул бы ни на минуту. Да и так уснул он, когда уже начало светать — ворочался в кровати и счастливо улыбался. И непонятно было ему, почему отец знать не хочет, какой замечательный человек мамин младший брат, дядя Кузьма.

Суббота пролетела, как маленькая переменка между уроками. Лешка снова учился водить машину и чуть-таки не врезался в сосну — хорошо, что дядя успел перехватить и круто вывернуть руль. Лешка так струсил тогда, что в нем все обмерло. А дядя Кузьма густо покраснел, потом как ни в чем не бывало улыбнулся.

— Смотри внимательней,— сказал он, но из-за руля не прогнал.

Во второй половине дня дядя Кузьма собрал мешки и положил их в багажник машины.

— Есть халтура. Тут недалеко на хуторе тетка яблоки продает. Дешевле картошки можно купить. Поехали?

Лешка с радостью согласился: авось удастся еще посидеть за рулем. Но дорога на хутор была плохая, выбитая, вся в острых гребнях застывшей грязи, и дядя вел машину сам, осторожно объезжая каждую колдобину.

 

Хата тетки Анели была вся завалена яблоками. Груды спелой антоновки лежали прямо на полу. Оставался только узенький проход, отгороженный досками, от порога мимо закопченной печи к кровати. Всю остальную мебель — шкаф, диван, стол — тетка Анеля перенесла в сени, но и в сенях стояли ящики с яблоками, правда, уже подпорченными.

Лешка остановился в узеньком проходе и растерянно заморгал глазами. Он еще никогда не видел столько яблок, беспорядочно сваленных просто на пол. Освещенные солнцем, они сами казались тысячами маленьких солнц, они сами излучали свет и тепло и окрашивали серые стены и темный потолок хаты в мягкие желтовато-зеленые тона. Все в хате пропахло яблоками, даже черный кот, лениво растянувшийся на кровати, и от этого запаха у Лешки заныли зубы. А тетка Анеля стояла рядом с Кузьмой Кузьмичом и растерянно ругала заготовителей, которые пообещали, да так и не вывезли этакую прорву яблок.

— Пропадут ведь,— жалобно вздыхала она и громко сморкалась в передник.— Недельки две еще полежат и пропадут.

— Точно,— соглашался дядя Кузьма, с хрустом разгрызая яблоко, брызнувшее соком,— пропадут. Так что давай уступай, матушка. Сойдемся в цене, за три дня тонны две заберу.

Они долго торговались, тетка Анеля упрямо не уступала, но потом дядя Кузьма достал пачку денег, сунул ей несколько бумажек, и она сдалась. А Лешка и не слушал их, он поднимал с пола то одно яблоко, то другое, и они скрипели у него в руках. Затем он осторожно, словно яблоки были стеклянные, клал их на место.

Когда торг окончился, тетка Анеля и дядя Кузьма взвесили на безмене кошелку яблок — 10 килограммов, и принялись за погрузку.

Это была веселая работа. Они накладывали в кошелку яблоки, и дядя Кузьма стремился выбрать самые крупные, а тетка Анеля — всыпать хоть немного мелких. А Лешка относил наполненную кошелку, высыпал яблоки на шуршащую солому, которой был выстлан багажник, и ставил палочку на листке бумаги. Потом, когда хозяйка отвернулась, дядя подмигнул Лешке, и тот не поставил несколько палочек — где там было старухе уследить за счетом.

Погрузка закончилась. Тетка Анеля мрачно посмотрела на огромную выемку, обнажившую часть пола, потом на деньги, зажатые в кулаке, и негромко сказала:

— Обманул ты меня, вот что. Здорово обманул. Больше не приезжай, ни яблочка не продам.

— Так ведь попортятся же,— застонал Кузьма Кузьмич.— У тебя ж и так гнили полные сени.

— Нехай портятся,— сказала старуха,— тебе не продам. Не приезжай.

Дядя Кузьма подмигнул смутившемуся Лешке и завел машину.

— Старая карга,— ворчал он.— Такое богатство в руках, а распорядиться не умеет. Подумаешь, разобиделась, лишнее яблочко взяли. Ну ничего, послезавтра приеду, пятачок набавлю — успокоится.

И у Лешки отлегло от сердца. Ну, действительно, что с того, что они взяли с полсотни килограммов лишних, если у старухи столько яблок гниет в сенях. Надо ж быть такой жадиной!

— Вечером двинем в Минск,— сказал дядя Кузьма, когда они добрались до дома.— Переночую у вас, и пораньше на базар. Поможешь, племяш?

— Помогу,— радостно отозвался Лешка. В душе ему было жалко, что приходится уезжать на день раньше, но что только не сделал бы он для своего веселого, неунывающего дяди.— А в следующую субботу вы меня к себе возьмете?

— Возьму, возьму,— озабоченно перебирая мешки, сказал дядя Кузьма.— Придешь с уроков, я за тобой подъеду. А сейчас давай-ка в мешки яблоки переложим, побьются, никто цены не даст.

Они работали дотемна, осторожно перекладывая яблоки в мешки.

Кузьма Кузьмич и Лешка выехали в Минск под вечер, тяжело загрузив машину яблоками. И у Лешки тупо ныли руки, потому что мешки подолгу приходилось держать на весу, чтоб не побить яблоки или, не дай бог, не поцарапать машину. Теперь два мешка отменной антоновки лежали на соломе в багажнике, пять громоздились у них за спиной на заднем сиденье, и такой шел от них запах, что Лешка открыл ветровичок — у него заболела голова.

«Москвич» шел медленно, мягко шипя шинами по влажному асфальту. Моросил, невесть откуда взявшийся, нудный, мелкий дождь. Тонкие струйки шелестели по крыше машины, стекали по ветровому стеклу, и «дворники» прилежно расчищали перед Кузьмой Кузьмичом и Лешкой полосатые полукружья. Дождь заливал догоравшие на обочинах березки и клены, ветер обрывал с них искры-листья, и они метались перед радиатором. Лешка смотрел на эти листья, на серые облака, что толклись над дорогой, на толстые пальцы дяди Кузьмы, заросшие рыжим пушком,— пальцы крепко сжимали баранку, поворачивая ее то влево, то вправо,— и вдруг с радостью подумал о том, что скоро это путешествие окончится и он будет дома.

«Москвич» взобрался на крутой бугор. Кузьма Кузьмич включил нейтральную скорость, и машина мягко покатилась вниз. Дядя нащупал левой рукой спички, достал одну, обкусал и принялся ковыряться в зубах.

Зубы у него были желтые, крепкие, и Лешка подальше отодвинул ветровичок. В лицо ему ударило несколько мелких капель, обдало сырым, холодным ветром.

— Закрой,— бросив спичку и включив первую скорость, сказал дядя Кузьма.— Простыть хочешь, да?

— Душно,— пожаловался Лешка, прикрывая ветровичок.

Кузьма Кузьмич со свистом втянул в себя воздух.

— Антоновка. Яблочко в яблочко, отборная. С руками оторвут. Как думаешь, по полтинничку за кило пойдет?

— Не знаю,— вяло ответил Лешка. Радость, с которой он ехал к дяде, погасла, словно ее залило дождем.

— Пойдет,— пожевал губами Кузьма Кузьмич.— А у нас с тобой тут четыреста кило. Ну-ка, посчитай, сколько получится?

Лешке считать не хотелось, да он и чувствовал, что вопрос дядя задал просто так, чтоб поговорить: сам тут же все подсчитал и, довольный, откинулся на спинку сиденья.

— Двести рубликов получится, вот сколько.

А уплачено было бабке Анеле тридцать пять. Ну, там на бензин кинь, на амортизацию — все равно триста процентов барыша. Вот как, племяш.

Лешка молчал. Смеркалось, яркая зелень озимых больше уже не бросалась в глаза. Дождь пошел сильнее, машина — медленней.

— Тише едешь — дальше будешь,— сказал дядя, сбросил газ и включил ближний свет. И сразу все изменилось. В ярких электрических снопах запрыгали разноцветные дождинки. Асфальт густо почернел, заблестел, и где-то в глубине его, прямо перед машиной, появилось два расплывчатых дрожащих пятна. Они бежали, словно показывая «Москвичу» путь, и он догонял их и никак не мог догнать.

После плотного обеда Кузьму Кузьмича клонило ко сну. Он сидел за рулем, вытянув вперед жилистую шею, пытливо вглядывался в каждую выбоинку на дороге и отгонял разговором подступавшую дремоту.

— Твой батька — чудак,— говорил дядя Кузьма, то влево, то вправо поворачивая руль.— Гонору в нем много, вот что я тебе скажу. Если б он меня слушался, вы б как сыр в масле катались. Свою такую лошадку,— он ласково похлопал левой рукой по баранке,— давно уже имели б. Сколько я его уму-разуму учил — язык обмозолил.

Лешка следил за приборами, подсвеченными крохотными лампочками, вполуха слушал болтовню Дяди.

Стемнело. Встречные машины далеко перед собой несли широкие полосы света. По этим полосам, упиравшимся в небо, они угадывались далеко, еще за подъемом. При сближении дядя Кузьма торопливо переключал свет, жался к обочине, а черные громады пролетали мимо.

Ехали молча. Тягучий запах антоновки кружил Лешке голову, липли тяжелые веки. Он уже задремал, когда их машину сзади осветили плотные ровные лучи. Лешка обернулся. В узкое оконце он увидел, что их обгоняет «Москвич», Дядя Кузьма уступил ему дорогу, и пока он, сигналя, пролетал мимо, весь в облаке брызг, Лешка успел рассмотреть рядом с водителем мальчишку лет десяти-двенадцати.

Машина шла на большой скорости. Несколько минут перед Лешкиными глазами еще мелькал красный стоп-сигнал, а потом и он исчез, растаял в темноте, и снова только два дрожащих пятна неторопливо бежали перед их машиной, и матово блестела дорога, и «дворники» сгоняли со стекла струйки дождя.

Так они проехали километров двадцать, прижимаясь к бровке перед встречными машинами, а когда полезли на крутой подъем, Лешка заметил впереди, за бугром, сноп света. Поначалу он даже не обратил на него внимания — еще одна встречная; но столб света косо уперся в небо и не выравнивался, не прижимался к земле, и был он почему-то один, в то время как над машинами, которые лезли в гору, колебалось два столба; и не над своей, над правой для встречной, стороной дрожал этот свет, а на той, по которой шел «Москвич» дяди Кузьмы.

До отказа загруженная машина с трудом взяла подъем и обшарила фарами спуск. И чуть пониже гребня, со своей стороны, Лешка увидел «Москвич», который недавно обогнал их. Он лежал в глубоком кювете, вернее, не лежал, а стоял на сплющенном багажнике, задрав передние колеса, а левая уцелевшая фара его тупо смотрела в небо, и дождинки беспорядочно суетились в неверном дрожащем свете. А на обочине, прислонившись к дереву, стоял мужчина и держал на руках мальчика. Лицо у мальчика, освещенное фарами, было белым и мокрым, и к подбородку от уголка губ тянулась тоненькая черная струйка. Лешка уперся в багажничек, чтоб не удариться; он ждал, что вот-вот в их «Москвиче» заскрипят тормоза. И когда машина проехала мимо, он даже не подумал о том, что она может не остановиться: просто на мокром асфальте лучше тормозить постепенно, иначе и самих снесет в кювет. Но когда дядя Кузьма добавил газа, он вскочил с сиденья, больно ударился головой о крышу, но даже не заметил этого, охваченный смятением и тревогой.

— Тормозите, дядя Кузьма, тормозите! — закричал он.

 

— Сядь,— строго приказал Кузьма Кузьмич и переключил скорости. Машина пошла быстрее. Тогда Лешка схватился за руль, но дядя оттолкнул его.

— Остановите,— сжавшись в комок, закричал Лешка.— Там ведь несчастье, остановите!

— И не подумаю,— вытянув шею и даже не скосив глаз, ответил дядя Кузьма.— Нечего лихачить. Свяжись с ними — беды не оберешься. Да и чехлы перемажут. А чехлы новые. Сам знаешь...

— Какие чехлы,— с отчаянием закричал Лешка.— Какие чехлы, о чем вы?! Там же люди!

— Вот именно, люди,— спокойно ответил дядя Кузьма.— Куда мне их взять? Тебя в лесу оставить? Потом за тобой вертаться надо. Яблоки выгрузить? Шалишь, брат, начни их таскать туда-сюда, да еще под дождем, так поколотишь — и по гривеннику завтра не выручишь, не то что по полтиннику. Опять же милиция, протокол, то да се. А мне все это ни к чему.

— Там люди! Они умирают, может, а вы...— крикнул Лешка и рванул вниз ручку дверцы. Он, наверно, выбросился бы из машины на полном ходу, но перехватив руль левой рукой, правой дядя Кузьма, как клешней, ухватил его за ворот и потянул на себя.

Тугой воротничок врезался Лешке в горло, он захлебнулся воздухом и захрипел, а дядя Кузьма подгреб его к себе и захлопнул дверцу. Смутно освещенное крохотными лампочками приборов, лицо его налилось кровью, на щеках выступили крутые желваки.

— Сиди, паршивец,— прохрипел он.

Лешка сидел отвалившись на спинку, и жадно хватал пересохшими губами воздух. У него тоненько шумело в ушах.

— Поверните назад,— срывающимся шепотом сказал он.— Тот пацан разбился, он весь в крови, я видел...

— Без меня подберут,— проворчал дядя Кузьма.— Машин много.

Что было делать? Просить? Плакать? Разве его упросишь? Яблоки... Проклятые яблоки... Они пахнут так, что кружится голова. А на дороге, прислонившись к дереву, стоит мужчина. И держит на руках мальчика. На подбородке у мальчика черная полоска. Черная или красная? «Все чехлы перепачкают...» Чехлы новые, только пошитые. Роскошные, с голубыми узорами, из тяжелого гобелена, по 6 рублей за метр плачено. Дядя Кузьма это раз десять повторил.

Встречные машины исчезли, и никто больше не обгонял «Москвич» цвета морской волны. Только тяжеленный холодильник заставил их шарахнуться в сторону и проплыл, неся высоко над собой два красных огонька. Лешка механически заметил номер: «БО 64-11».

А потом, перед самым Минском, у «Москвича» зачихал мотор, и, съехав на обочину, машина остановилась.

Дядя Кузьма выругался и хлопнул дверкой. Открыл капот. Лешка сидел забившись в уголок, его трясло. От места аварии они отъехали уже километров пятнадцать. Оттуда пока еще не прошло ни одной машины. Значит, мужчина еще стоит там, под деревом, и косой луч из единственной уцелевшей фары вспарывает над ним дождливое небо. А дядя Кузьма ковыряется в моторе. Как мог Лешка восхищаться им, его машиной, его добротой? Как мог?!

Сзади послышался рев мотора. Это был не гул, не шум, а рев — огромная машина шла на предельной скорости. Она пронеслась мимо «Москвича», и Лешка увидел, что это был холодильник. Это был тот самый холодильник, что недавно шел им навстречу — их «Москвич» высветил номер, написанный на его дверцах — «БО 64-11», и Лешка чуть не задохнулся от радости, увидев этот номер. Значит, этот тяжеленный холодильник подобрал тех двоих, попавших в аварию, иначе чего бы он стал возвращаться в Минск, требуя дорогу таким тревожно-пронзительным сигналом.

Кузьма Кузьмич ковырялся в моторе, подсвечивая себе переносной лампочкой, и крупные капли дождя оглушительно щелкали по его плащу. Лешка смотрел на него сквозь полосатое от дождя стекло, и ему казалось, что время остановилось — он никак не мог сообразить, долго они стоят или нет. Несколько раз мотор начинал чихать, и тогда дядя Кузьма бросался к рулю, подбавлял газ, но мотор снова глох, и он вылезал из машины, царапая Лешку мокрым шуршащим плащом, и, не надеясь на стартер, с ожесточением крутил заводную ручку, а затем снова лез в мотор. А потом Лешка в третий раз увидел холодильник. Тот самый «БО 64-11». Он остановился против них, на обочине, не выключив фары, и из кабины выпрыгнул шофер.

— Все еще стоишь? — сказал он Кузьме Кузьмичу, ежась от дождя и натягивая на уши маленькую кепчонку.— Я тебя, еще когда в Минск ехал, приметил.

Ну-ка, дай посмотрю, не ночевать же вам здесь.

Шофер полез под капот, и струйки дождя стекали ему за ворот пиджака. Он мотал головой и возился в моторе, а дядя Кузьма стоял рядом и светил ему переносной лампочкой.

— Дела,— говорил шофер.— На двадцать первом километре «Москвич» в кювет занесло. Отец с сыном ехали. В больницу отвез. Отец — ничего, а пацан здорово разбился. Все, заводи.

Кузьма Кузьмич залез в машину и включил зажигание. Ровно запел мотор.

— Порядок,— сказал шофер.

— Порядок,— сказал Кузьма Кузьмич.

Он вытянул из внутреннего кармана бумажку и подал шоферу.

— Возьми на бутылку.

Шофер отшатнулся.

— Да ты что, чокнутый? — сверкнув белыми зубами, сказал он.— Это ж дорога... Сегодня я тебе помог, завтра — ты мне. Эх ты...

Шофер махнул рукой и побежал к машине. И дождь тугим веником хлестал его по черному потертому пиджаку.

— Дурак,— презрительно прищурился Кузьма Кузьмич, когда холодильник отъехал. Он спрятал деньги и повернулся к Лешке.

— Иди ручку вынь, поедем.

Лешка вылез на асфальт и подошел к передку машины. Она стояла, оскалившись сверкающими фарами, новенькая, цвета морской волны машина, с прилипшим к капоту разлапистым кленовым листком, и под ним сыто, добродушно ворчал мотор. И тогда Лешка вынул заводную ручку и изо всех сил ударил ею по этим, мгновенно ослепшим фарам, и бил по машине, с радостью чувствуя, как мягко подается жесть под тяжелой ручкой, пока дядя Кузьма ударом кулака не швырнул его в кювет.

 

 



ПЕРВЫЙ БАЛ

Борька приехал!

Славка Климов ворвался в квартиру такой ликующий, словно Борька был его любимым старшим братом или по крайней мере лучшим другом, с которым он расстался давным-давно и даже не чаял встретиться. Он сорвал с головы ушанку, запустил ею в Лариску, которая читала, примостившись у подоконника, а потом в пальто и валенках, облепленных снегом, бросился на тахту, и по всей квартире снова прокатился его пронзительный вопль:

— Борька приехал!

А между тем Борька Поспелов не был ни Славке, ни его сестре Лариске ни братом, ни другом. Всего-навсего сосед по квартире. И обижал он когда-то Славку до слез. К своим моделям, бывало, даже близко не подпускал. А уж если книгу полистать давал, вначале пять раз заставлял руки с мылом мыть. Вот он какой был, Борька Поспелов. Чему ж тут радоваться? Чего крик на весь дом поднимать? Приехал и приехал, только и того.

Но Славка был не из тех людей, кто помнит обиды. Он не видел Борьку полтора года, с тех пор как Борька уехал в Минск. Его отец был капитаном, сапером, он погиб, обезвреживая бомбу, которая восемнадцать лет пролежала в земле. А вскоре после этого Борьку приняли в суворовское училище.

Летом Борька приезжал на каникулы, на целый месяц. Но как раз в это время Славка и Лариска вместе с папой и мамой уехали отдыхать в деревню. И вдруг сегодня Славка увидел Борьку. Если б Борька был один, а не со своей мамой, Славка даже не узнал бы его. Борька вытянулся, он был в черной шинели с алыми погонами и в черной ушанке со звездой. Прямо настоящий солдат! Вот Славка и помчался сообщить эту новость Лариске, пока Борька во дворе здоровается с соседями. А она сидит как бревно бесчувственное и никакого на такую новость внимания не обращает, даже глаз от книги не оторвет.

Славка хотел было поинтересоваться, почему это Лариска гак заважничала, но в это время позвонили, и он бросился открывать. А Лариска сидела и слушала, как заскрипела дверь и по коридору растекся глухой шум. Завизжал Славка, негромко рассмеялся Борька, тоненько всхлипнула Мария Демьяновна, Борькина мама. Но Лариска не вышла к ним, и они вместе со Славкой пошли в свою комнату: в коридоре послышались Борькины шаги, тяжелые, четкие.

Когда-то Лариска училась с Борькой. в одном классе и даже сидела за одной партой. И он не обижал ее, как Славку,— сам предлагал книги, а когда они ходили на каток, нес ее ботинки с хоккеями. Случалось, они даже дрались как равный с равным — Борька не любил решать задачки и все норовил списать у Лариски, а она не давала, и он, разозлившись, дергал ее за косички. Она тут же давала сдачи, и начиналась потасовка, из которой победителями выходили то он, то она. Но уже назавтра они мирились и оставались друзьями. И так было до самого Боркиного отъезда в суворовское.

Когда Борька уезжал, он пообещал Лариске писать обо всем, обо всем, что случится в его жизни. Пообещал, да так ни слова и не написал. И даже в письмах к своей матери, которые Мария Демьяновна обычно читала вслух, про Славку спрашивал и про Ларискиных маму с папой, а про Лариску нет, будто совсем не было ее на свете.

Очень огорчило это Лариску. Как же так — семь лет учились, жили вместе, в походы ходили, на речку бегали... Ну хорошо, завелись там, в Минске, у тебя новые друзья, но зачем же старых забывать?! Зря, что ли, говорят: старый друг лучше новых двух?

Долго ждала Лариска от Борьки письма, а потом не выдержала: взяла у Марии Демьяновны адрес, написала первой. Обругала Борьку зазнайкой, задавакой, а в конце приписала, что раз он такой — она его и знать не желает. Отправила письмо, ну, думала, рассердится Борька, ответит. Поругаются они, как когда-то, и скова дружить будут. Больно уж хотелось Лариске узнать, как он живет в Минске, чему их в этом самом суворовском училище учат. И еще — письма хотелось получать: никогда в жизни не получала Лариска писем. А Борька взял да и просто-напросто не ответил ей. Вот как.

Так стоило ли после этого бросать интересную книгу «Прометей» и лететь сломя голову, встречать Борьку Поспелова? И орать, как Славка, на весь дом от радости, что он приехал?! Не стоило и не стоит, решила Лариска и снова уткнулась в книгу.

А за стеной, в комнате у Поспеловых, шла веселая суета. Потом она притихла, и кто-то резко постучал к Климовым. Лариска даже не успела ответить «Войдите!», как дверь распахнулась и на пороге появился Борька. Он вытянул руки по швам, четко прошел через всю комнату и остановился перед Лариской, вздернув подбородок и глядя на нее смеющимися синими глазами.

— Здравия желаю, Лариса Сергеевна! — звонко отрапортовал Борька и выхватил у Ларисы из рук книгу.— Здравствуй, Лариска!

Он схватил ее за руки и закружил по комнате, и от него пахло морозом и ветром, и был он такой счастливый, что вернулся домой... И Лариска почувствовала, как все зло у нее проходит.

Пришли с работы Ларискины папа и мама, и все они обнимали Борьку, хлопали его по плечам и успокаивали Марию Демьяновну, которая то и дело подносила к глазам носовой платок. А Славка носился по квартире в Борькиной шапке и шинели, воображая себя по очереди Суворовым, Чапаевым и еще почему-то батькой Махно.

Ужинать собрались все вместе в комнате у Климовых — она была большей, чем комната Поспеловых, и за столом Борька не столько ел, сколько рассказывал про училище. Он рассказывал про своих командиров — грозного старшину Белозубова и веселого, добродушного майора Хомякова, про то, как много приходится заниматься суворовцам, про военные игры и соревнования, в которых он, Борька, участвовал. И было это так интересно, что все даже ужинать перестали,— слушали. Один только Славка восторженно ерзал на стуле, грозя опрокинуть стол и переколотить всю посуду.

Лариска слушала Борьку и отчаянно завидовала ему. Что с того, что ей, как и Борьке, вот-вот исполнится пятнадцать, и она учится в девятом классе, и решает те же задачи по физике, какие решает он в суворовском, только, конечно, она' решает их куда быстрее и лучше!

Здесь, за столом, он выглядел намного старше, мужественней не только Лариски, но и всех мальчишек в их классе. И как ловко облегала его черная гимнастерка с алыми погонами и блестящими пуговицами! Он участвовал в военных парадах, бывал в театрах и даже слушал в филармонии концерт органной музыки. А Лариска орган видела только на картинке...

Но не парады и концерты больше всего поразили Лариску в Борькином рассказе. Поразило ее то, что, оказывается, суворовцев учат танцевать и правильно держать в руках нож, вилку, пользоваться за столом салфеткой — уметь держать себя в обществе, как горделиво сказал Борька, отправляя в рот чуть не полкотлеты.

А Лариска, когда услышала про вилки и салфетки, и вовсе есть перестала, чтоб не опозориться. Кто их знает, эти правила, не проходят их в Ларискиной школе... Лучше уж потом тихонько поесть, когда Борька к себе уйдет.

— А по субботам мы на вечера ходим, в школы подшефные,— продолжал рассказывать Борька, налегая на котлетки.— Там наши ребята всех штатских мальчишек за пояс затыкают. Пока еще споры-разговоры — они держатся, а как танцы начнутся, построятся у стен — и ни с места. А мы как выйдем — сила! Костюмы у всех наглажены, пуговицы надраены, погоны горят... Красота!

— И ты танцевать научился? — всхлипнула Мария Демьяновна.

— Научился,— снисходительно протянул Борька.— В 10-й школе два приза с одной девчонкой отхватил. Вот разберу чемодан, покажу.

— А у нас завтра бал для старшеклассников,— неожиданно для самой себя сказала Лариска.— У меня пригласительные билеты есть. Хочешь — пойдем.

Борька поковырялся в тарелке, словно раздумывая, принять ли ему Ларискино предложение или нет, потом ответил:

— А что — можно пойти. Там ведь тоже призы будут давать, а, Лариска?! — И весело прищурился.

Лариска покраснела и ничего не ответила. Разошлись поздно. И всю ночь Славка и Лариска спали плохо и тревожно. Славке снились сражения и далекие военные походы — и это был замечательный сон. А Лариске снился сон куда более скучный. Будто взяла она нож в левую руку, а вилку в правую и старательно режет скользкую рыбу, а Борька поправляет ее и презрительно цедит сквозь зубы: «Ах ты, деревенщина, и чему вас только в школе учат!» Вот какая гадость снилась Лариске, и встала она утром такая расстроенная, что ей даже на бал расхотелось идти. И потянуло ж ее за язык пригласить Борьку! Пошла б лучше с девчонками, а нет — и вовсе дома просидела б: книги еще вечера на два хватит. А то и вправду начнет ее Борька учить, как танцевать да как приседать... Ну его...

Но потом пришел Борька, и то ли потому, что был он не в форме, а в стареньком лыжном костюме, то ли потому, что перестал сам говорить, а принялся расспрашивать Лариску про бывших одноклассников, только стал он совсем не такой важный и надутый, как вчера. Обычный мальчишка. Просто Борька. У Лариски отлегло на душе, и она принялась собираться на бал.

Это был первый бал в ее жизни. Раньше, до девятого класса, она ходила только на пионерские сборы да утренники. Чаще всего это были интересные сборы и веселые утренники, и Лариске там было хорошо. Но нынешней осенью она стала комсомолкой, и вообще к девятиклассникам относятся совсем иначе, чем к каким-то семиклашкам. И приглашают их не на новогодний утренник' «Путешествие Снегурочки и Деда Мороза», а на бал старшеклассников.

Нет, вы только вслушайтесь, слова-то какие: новогодний бал! Произнесешь и вдруг почувствуешь себя не просто долговязой неуклюжей девчонкой, а Наташей Ростовой. И таким тебя обдаст жаром, будто стоишь ты у докрасна раскаленной печи...

Задолго до шести часов, когда надо было отправляться во Дворец пионеров на бал, Лариска достала из шкафа свое лучшее платье — белое, пышное, с короткими рукавами, оставлявшими открытыми руки,— по-настоящему бальное платье. Она разгладила пальцами какие-то невидимые обыкновенному глазу складочки и повесила на спинку стула, чтоб не смялось. Лариска долго не решалась надеть это платье — очень уж оно отличалось от ее школьных потертых платьиц, из которых она так стремительно вырастала, что мама просто не успевала покупать ей новые. Потом надела, и обула мамины туфли на крохотных каблучках, и старательно, волосок к волоску, заплела тяжелую косу. И пока она заплетала косу, из зеркала на нее смотрела незнакомая девчонка с острыми ключицами, тонкой шеей и красной дужкой от очков на переносице. И она показала этой невзрачной девчонке язык.

А потом к ним зашел Борька. Он уже надел шинель, и на шинели у него так горели пуговицы, что на них было больно смотреть. И шапку Борька сбил чуть-чуть на затылок, не по форме, и из-под шапки у него выбивался веселый чубчик. Борька взял Ларискино пальто и хотел помочь ей одеться, но она застеснялась и вырвала пальто у него из рук. А Борькина мама и Ларискина мама смотрели на них и посмеивались одними только глазами. И Лариска почувствовала огромное облегчение, когда наконец за ними закрылась дверь.

Они шли по улице, засыпанной снегом и украшенной гирляндами разноцветных лампочек. Была оттепель, над улицей висел туман, и лампочки в нем были похожи на яичные желтки, расплывшиеся по сковородке. Борьку и Лариску обгоняли шумные ватаги веселых парней и девушек, и навстречу им тоже катил торопливый людской поток.

Когда в этом потоке мелькала военная шинель, Борька преображался. Он отодвигался от Лариски, расправлял плечи, вздергивал подбородок и уже не шел, а шагал, и каблуки его звонко щелкали по тоненькой корочке льда на асфальте, а поравнявшись с военным, Борька резко вскидывал руку, туго обтянутую перчаткой, к ушанке, и Лариска со страхом ждала, что вот-вот какой-нибудь лейтенант рассмеется ему в лицо. Но лейтенанты, капитаны и даже один полковник проходили мимо Борьки серьезные и подтянутые. И они тоже расправляли плечи и тоже брали под козырек, только от женщин, с которыми они шли, они не шарахались, как Борька от Лариски, но ведь они были взрослые... Да Лариска вовсе и не думала об этом, она восхищалась Борькой и радовалась, что он такой непохожий на всех мальчишек, которых она знала, а особенно на Мишку Шмагина, коротконогого, толстого соню, ее нынешнего соседа по парте.

Надо сказать, что Лариска вообще не обращала на мальчишек никакого внимания. Еще в прошлом году она бесстрашно лезла в драку с любым, кто хотел ее обидеть, и мальчишки боялись ее и дразнили «очкариком». И она страшно удивилась и растерялась, когда Мишка Шмагин однажды подсунул ей записку и написал: «Лариска, давай с тобой дружить».— «Я дружу со всеми в классе»,— ответила она, злясь на себя оттого, что краснеет. И Мишка смотрел на нее выпуклыми добрыми глазами и тоже краснел, словно сделал что-то очень плохое, некрасивое. Больше Шмагин ей записочек не писал, зачем они ей нужны были, эти записочки. От Борьки она, правда, ждала письма, так ведь это Борька! Ему-то было бы о чем написать. А на всякие глупости бумагу переводить нечего.

Так думала Лариска, пока Борька козырял встречным военным. Они уже подошли к самому парку, как вдруг ей снова нестерпимо захотелось повернуть назад, домой. Борька почему-то опять показался ей чужим незнакомым мальчишкой, и даже не мальчишкой, а совсем взрослым парнем, рядом с которым даже идти по улице было неудобно. И она остановилась растерянно, но Борька не заметил этого, он шел печатая шаг, как на параде, и Лариска заторопилась, приноравливаясь к этому размашистому военному шагу. Так они и подошли к Дворцу пионеров, за ярко освещенными окнами которого уже гремела музыка.

Когда-то в этом дворце жил граф. Со всей округи приезжали к нему на балы всякие вельможи. Потом графа прогнали. А в войну прекрасный дворец в парке, на самом берегу Сожа, разрушили и сожгли фашисты. Долго чернели на круче среди зеленых деревьев угрюмые развалины. Но потом комсомольцы решили отстроить дворец и отдать пионерам. И отстроили. И отдали. Замечательный дворец с десятками комнат и огромным колонным залом. В этот-то зал и привела Лариска Борьку на свой первый бал.

В центре зала, упираясь верхушкой в тяжелую хрустальную люстру, стояла елка. Сверху, с хоров, к ней тянулись тонкими щупальцами синие, желтые, зеленые и красные лучи прожекторов. Под этими лучами игрушки на елке дрожали и переливались серебристыми искрами, а золотые нити дождика лились от звезды до самого пола сверкающим потоком. А когда лучи прожекторов скрещивались на хрустальных подвесках люстры и скользили по ним, по залу, по стенам и колоннам пролетала пушистая метель и блики света теплыми снежинками пролетали по лицам мальчишек и девчонок, заполнивших зал.

На хорах, где-то под самым потолком, гремел оркестр. Лариска рассмотрела Мишку Шмагина. Надувшись, он изо всех сил трубил в серебряную трубу.

Лариска дернула Борьку за руку, и они помахали Мишке. Он заметил их, перевесился через барьер и затрубил еще громче, еще радостнее. А может, Лариске это только показалось?..

Оркестр играл, но круг у елки оставался свободным: мальчишки переминались с ноги на ногу, подпирая стены и колонны, девчонки тоже робели и подталкивали вперед самых смелых. А потом распахнулась дверь, тысячью огней вспыхнула люстра, и в зал, окруженный Снегурочками, вошел Дед Мороз. Поднеся к губам жестяной рупор, усыпанный блестками, он поздравил ребят с Новым годом и торжественно сказал:

— Внимание! Внимание! От имени всех двенадцати месяцев приказываю новогодний бал старшеклассников начать!

И Мишка Шмагин затрубил в свою трубу, и вместе с ним весь оркестр выплеснул с хоров на зал первые такты «Школьного вальса».

Давно, друзья веселые,

Простились мы со школою,

Но каждый год мы в свой приходим класс...—

нежно и задумчиво выводили трубы в таинственной полумгле высоко под самым потолком, а разноцветные прожекторы метались по залу, вызывая самых отчаянных в круг.










Последнее изменение этой страницы: 2018-05-31; просмотров: 1108.

stydopedya.ru не претендует на авторское право материалов, которые вылажены, но предоставляет бесплатный доступ к ним. В случае нарушения авторского права или персональных данных напишите сюда...